ПРЕДСТАВЛЯЮ:
Писатель и поэт
Елена ЩЕРБАКОВА:
«Заплутала сама в лабиринтах души»
Часть I. Поэзия
Распрямились затекшие плечи,
Захрустели суставы земли,
И с надтреснутых почек под вечер
Капли вязкого клея стекли.
Покатились и ночи на убыль.
И,капризная, может, со сна,
Пообветрив холодные губы,
Наконец объявилась весна.
Разбросала по дымным полянам
Полушалки из пестрой травы,
И затихла под запахом пряным
Безупречная гладь синевы.
Было слышно, как дышат глубоко
Разрыхленные плугом поля,
Как трепещет у вымытых окон
Разомлевшее тельце шмеля.
Зыбким маревом воздух клубится
И с нагретых летит черепиц,
И слетаются к лужам напиться
Стайки шумных восторженных птиц.
Легкомысленный ветер дробится
И колеблется звуком струны.
И скрипят обновленные спицы
На высоких колесах весны.
Мне долго не верилось, что это стихотворение «Весна» принадлежит перу Елены Щербаковой. Не потому вовсе, что оно талантливей в череде других – есть в ее копилке сочинения и позабористей, очень высокой «убойной» силы. Но такого жизнеутверждающего, светлого, оптимистичного и покойного больше не встретится. Все здесь дышит умиротворением и радостью бытия. Это живопись словом. Автор, как заправский художник, легко и свободно кидает на полотно самые лучезарные краски и упоительно пишет сезонное пробуждение земли. Она еще разок явит себя такой же, будто бы повторит, словно для верности, в «Весне в деревне». И больше не пропоет подобных гимнов ни природе, ни человеку, ни жизни. Для них у нее будут припасены иные цвета, и только дочь Вероника, пусть редко, удостоится нежной пастели в почти монохромной творческой палитре Елены Григорьевны.
Казалось, ничто в ней не предвещало расцвета художественного таланта: профессия не из творческих, работа – тоже. За спиной – техникум с какой-то невыразительной вывеской, позволивший долгое время числиться при военторге неоконченное и высшее, педагогическое.... Затем административная работа в русском драматическом театре. В его стенах и начало зреть желание к сочинительству. Лена даже набралась храбрости отослать что-то из своего в журнал «Работница», который тепло отозвался на ее пробы, публиковать не стал, но посоветовал приобщить себя к местной поэтической тусовке. Елена послушалась, завела знакомства и сделалась постоянной участницей «Литературной гостиной», которую бессменно вела Галина Гавриловна Швецова. Там мы и встретились.
Щербакову трудно было услышать на таких шумных, зачастую под массовым шафе, вечеринках, где густо звучали голоса Льва Марчука, Юрия Кунгурцева, Валерия Христофорова, Виктора Грозного, Бориса Хайкина, Леонтия Овечкина. Там же все настойчивей обращал на себя внимание молодой Александр Багметов. Лена была принята шымкентским поэтическим цехом за свою. И наверняка нашелся бы вскорости спонсор на ее первый сборник, но Планида уже готовила ей скорый отъезд за море: Щербакова, вслед за дочерью, выиграла Грин-карт и оказалась за океаном. Город, за немногим исключением, потерял с ней связь, и только очевидцы добро вспоминали, как неплохо она писала.
Она изумительно писала – по эту и по ту сторону океана! В ней сразу отчетливо проступило «лица необщее выраженье», которое не спутаешь, не станешь гадать – кому оно принадлежит, а тотчас ответишь без тени сомнения: да это же Лена! Лена Щербакова! При этом ее творческий портрет вовсе не прост, для него, как при фотороботе, следует совокупить множество черт в одно, чтобы вышел завершенный облик. И, может быть, только некоторые детали, штрихи будут восприниматься сторонними, органично не присущими, но им будет не по силам сделать этот облик расплывчатым. Ускользающим для объятия разумом, для поверки алгеброй – да, возможно. Но Елену надо воспринимать сердцем. Иначе окажешься в стане критиков, указывающих перстом на всякого рода несоответствия. Я не из их числа.
В творчестве она рафинированно честна, потому что искренна, исповедальна. Не ищет индульгенций себе и не оправдывает других. И с этим мерилом, как с копьем, при открытом забрале, идет лабиринтом своей жизни, никого не разя взаправду – потому что деликатна в отношении к миру, но безжалостная в стихах. И, кажется, больше других «свинцовых мерзостей» бытия для нее неприемлема продажность душ: это сквозная тема ее поэтического мира. «Мир живет по законам Иуды» - как припечатала этой строкой в стихотворении «Крамольное». Похоже, она в нем обозначила главную болевую точку: «на совести – крест».
Этот выплеск великопечали повторится, не столь форте, не протуберанцем, но тоже сильно в «Зеркалах» - одном из самых мною чтимых ее созданий:
Зеркала, зеркала. Бестелесных хозяев чертоги.
Полномочья. Права. Деликатно отвергнутый быт.
По ту сторону стекол беспечно живут полубоги,
А по эту, трудясь, подновляют усталые лица рабы.
Напряжение дня. Оборот повседневной рутины,
Но потребность – взглянуть на анфас обновленный лица...
Притяженье? Магнит? Преимущество полой картины?
И вот так без конца. Два соперника. Два близнеца.
Кто кого? Даже трудно представить, что будет!
А пока, не сводя ни на миг настороженных глаз,
Мы сошлись в вертикально подвешенном мастером блюде -
Пополам разделенный неравным условием класс.
По ту сторону им как же так удалось утвердиться?
Послужил ли защитою тоненький слой серебра?
Не стеклянная кровь узаконила эти границы.
А казалось, что мы одного изначально ребра.
И россыпью по другим стихам - отголоски одной из главных болей поэта Щербаковой:«Суть пугает продажей души, сотворенной по замыслу Бога!».
Божественный промысел попран всеми, и Щербакова хлёстко предъявляет им счет:
Эпоха! И слово, и дело,
Молитвы, наборы идей...
В ее моложавое тело
Так много забито гвоздей!
На лаврах внесут ее в двери,
Выносят – ногами вперед.
Ату, его! Лжец беспримерный,
Наперсточник веры - народ!
Это ей свойственно – почти скорбить оттого, что «кристаллом белым выпаренной соли затвердевает бедная душа».
Есть у нее и горькое про Сталина, и пронзительное – про Высоцкого; есть сопричастно о кумирах – Пушкине, Цветаевой, Пастернаке, Ахмадулиной; доброжелательное про Россию, с которой не срослась судьбой. Присутствует в стихах и страна постоянного места жительства с ее городом ангелов – но как-то вяло, без долгой остановки в душе. И даже иронично, если перечесть ее «Аллеи Голливуда».
Но более всего у Елены Щербаковой получается разглядывать неодушевленный мир и включать его в воодушевленный, и осмыслять, и проводить параллели. И в этом творческом тигле плавится познанное, чтобы затем отлиться в изумительные по красоте метафоры, неожиданные и точные сравнения и все то, из чего рождается очарование словом. Как здесь, в стихотворении «Паук-крестовик»:
Бедный раб повседневной рутины,
На роду - бескорыстных сума
По теории личной ума.
И паук, отводя все причины,
Обойдя дорогие дома,
В домотканой живет паутине.
Протекает, как старое днище,
Жизни миг за пустой горизонт,
И с паучьими мыслями он,
Возвышая духовную пищу,
Как и люди, мучительно ищет
В паутине судьбы свой резон.
Мстит нахрапистым дождиком осень,
Изнуряя природу окрест,
Одинокий по жизни, как перст,
Как и мы, не снимая, он носит
Сквозь напасти и радостей проседь
На спине свой пожизненный крест.
Как всякий большой художник, Елена Щербакова считывает зримый мир по-чеховски – его внешний мажор вкупе с «невидимыми миру слезами». При этом не заботится о межевании веселого и грустного, света и тени, добра и не добра, дозволенного и запретного. Она делает микс и подает его в одном флаконе. Потому ее творчество сложно делить по жанрам – вот вам лирическая пастораль, вот гражданская поэзия с ее социальной проблематикой, а вот тут – философический сгусток. Ее стихи одновременно легки и прозрачны – и чудовищно отяжелены смысловыми нагрузками. В этом смысле с ней как на качелях: то взлетаешь в лучезарное поднебесье, то падаешь в мрачное предчувствие. Но так и так - захватывает дух.
И все же она чаще грустит. И эта неизбывная, всеядная тоска, пищей для которой служит любая дисгармония мира, роднит Елену Щербакову с лучшими наследниками отечественной поэзии. Да и может ли быть иначе с теми, кто кожей вывернут наружу, чья пропускная способность души сопоставима только с быстрыми водами горных рек, которых в состоянии успокоить только равнина. Но в жизни Лены равнины не было и нет. Да ежели бы она и случилась объективно, ее поднятая на дыбы душа так или иначе взбунтовала бы плавное течение. Она и сама это чувствует, потому, может, и жалуется: «Все мне выходит ногами вперед»…
У каждого поэта, как правило, есть стихотворение, которое можно обозначить как концептуально важное не только для творчества, но и в контексте личной жизни. Мне кажется, для Лены таковым является«Мой крест». Я не считаю его доработанным, но оно сильно другим – Елена Щербакова начала искать заступничества. Она – пересмешница религии - никогда не апеллировала к тому, чье бытие основано на вере. И вдруг: «Допусти же к душе моей Божию мать, если нет, то хотя б к изголовью». И я не думаю, что это мольба загнанного в угол человека. Это смена координат. Это переоценка ценностей. И, возможно (надеюсь) грядущее согласие с собой.
Читала бы и читала Щербакову! Как вор, я рассовываю по карманам ее метафоры, набиваю ими свою суму, подолгу с жадным восхищением разглядываю их и не устаю дивиться – как? ну, как можно было из этих слов, из этих трав сплести эти невиданные венки, составить эти чарующие букеты? Да вот хотя бы в «Зное», который я вслед за Еленой более не ощущаю иначе:
Был страшный зной. И полдень на весы
Кренился набок, будто перегружен,
Макая в соль дорожной полосы
Свои края собственноручных кружев.
И воздух был чуть выживший едва.
В горячем пекле с привкусом отравы.
Стекала с веток сонная листва
Топленым воском в высохшие травы.
Ущербностью яичного желтка
Дрожал остаток влаги, и не сразу
Сформировался диск наверняка
Из солнечного вытекшего глаза.
Часть II. Проза
Не знаю точно, сколько ей лет, хотя мне известна дата ее рождения. Это оттого, что в стихах Елена всегда была старше себя. Я была склонна видеть причину ее хронической тоски в условиях текущего дня. А когда она прислала мне из Лос-Анжелеса – не на суд, чтобы поддержать самое себя – прозу, мне открылись истоки ее раннего «старения»: они кроются в детстве. Оно не было безмятежным по причинам необустроенности ее семьи. Но вряд ли стало бы поистине розовой порой даже при благополучном стечении жизненных обстоятельств. Из чего следует, что девочка унаследовала беспокойную душу при рождении – она такой явилась в мир, который чересчур рано и слишком много заставил ее трепетать. Только поэтому мне было тяжело воспринимать ее повесть «Охота рока» - я страдала вместе с ней. Тем временем повесть совершенно изумительна. Но иначе, нежели стихи. Нет, никуда не делась красочность языка, его метафорическая свежесть. Однако же не это составляет особое достоинство «Охоты рока». Оно – в документальной хронологии детства, в бытописании, которое, как капля росы, отразило эпоху, преломленную в жизни небольшого киргизского села. Взрослый мир показан глазами ребенка, для которого он пока еще очень узкий, не дальше околицы, но тем больше деталей попадает в поле зрения. Автор изучает его, сталкивается с непонятным, зачастую страшным, делится радостями, горюет
Воспоминания детства настолько подробны и так хорошо организованы, что я смею утверждать: Елена Щербакова делает достойную попытку причислить себя к таким мастерам семейных хроник, как Аксаков с его произведением «Детские годы Багрова внука» и Салтыков-Щедрин с «Пошехонской стариной». Дело не в объеме и не в эпичности повествования – тут наш автор проигрывает, а в подаче материала: использован одинаковый стилистический прием. Это повествование от первого лица – я, мы; это эмоциональность восприятия событий; это пристальное внимание к деталям; это высокая степень сопереживания всему происходящему. И разумеется – достоверность изложенного.
Елена Щербакова родилась и провела школьные годы в многонациональном селе на границе Казахстана с Киргизией. В семье было пятеро детей, все девочки. У матери не сложились отношения ни с отцом, ни с его родней, а потом он и вовсе ушел из семьи, что причинило ей немалые страдания. Жили бедно, почти обездоленно, но все равно это было детство. В стихах о том времени Елена потом заметит:«Ах, ты детство, но как же ты мило, перед тем, что попозже стряслось».
Что очень важно - в этой повести отражен процесс формирования детской души. Вместе с тем автор вовсе не задается такой целью – это получается само собой. Без увлечения психологизмом, без метода психологического самоанализа, как, например, у Толстого, описывающего детство Николеньки Иртеньева, она лишь делает ремарки: что творится в душе. А в душе прочно уже тогда окопалась тоска, о чем свидетельствует хотя бы этот, взятый навскидку, эпизод:
«Когда плакала мать, то вместе с нею, морщась, плакали наши маленькие, подслеповатые окошки с марлевыми, засиженными мухами занавесками, совершенно голые, с лихорадочным блеском стены, – и плакал весь потусторонний мир, проникающий в дом в виде безысходно болезненного света. Мое детское сердце сжималось от сострадания.
Не зная, как помочь, прошу ее: «Мам, ну не плачь! Ну, мама, – трогала я ее вздрагивающие от глухих рыданий худые плечи. – Ма-ам-м, – тянула я и сама начинала реветь.
– Отстань хоть ты, – отдергивала она плечо со злостью и снова падала лицом в подушку.
Я, обиженно склонив голову, выхожу из комнаты и, спрятавшись за сараем, горько плачу, уткнувшись в широкий подол платья. Я кажусь себе чужой и ненужной в этом неуютном бесцветном мире.
Подол моего платья мокрый от слез. Из груди, от долгого плача вырываются непроизвольно судорожные всхлипывания. «Отчего так больно жить?»
И в то же время автору удается передать поэтичность детского восприятия жизни, и таких чудесных мест много в повести. Ее героиня – простодушна, она диковата, робка, застенчива и даже нелюдима. Она уже тогда любит предаваться одиночеству и уже умеет быть одинокой в толчее, она легко, рыбиной, погружается в глубину своего внутреннего, как бы параллельного зримому, мира и подолгу там находится. Она была его владычицей. Вот в этом небольшом эпизоде, на который я сейчас сошлюсь, - вся Елена Щербакова: «Я вхожу в подсолнухи. Странное, притягивающее необычностью царство подсолнухов! Высокие ряды крепких стеблей до середины опущены вниз, и огромные круглые головы их, обнажая как бы стриженные затылки, униженно склонились к земле. Кажется, неведомое войско неведомого народа, пригнув шеи, пришло с повинной к кому-то высокому и могущественному и, остановившись у порога, покорно ждет своей участи».
Она уже тогда, ученица младших классов, так видела и так чувствовала белый свет! Она напитывалась им, как шмель втягивает хоботком не различимый человеческому глазу нектар душистого клевера. В этом и сокрыты истоки ее творчества, и не факт, что асфальтовое детство пробудило бы в ней врожденную восприимчивость природы: ей повезло быть деревенским ребенком. Она и сама в этом сознается, написав как-то из Лос-Анжелеса: «Только связь с землей возвышает и движет душу к совершенству».
Но почему все же эта хроника детства названа столь обжигающе – «Охота рока»? Думаю, название связано с мистическим преследованием семьи: на протяжении длительного времени все ее члены явно слышали глухие звуки неизвестного происхождения где-то глубоко под полом их сельского дома. Они настораживали взрослых, вызывали пугливое любопытство детей, и спустя годы Елена Григорьевна стала расценивать их в качестве рокового предзнаменования. Хотя… Много троп у рока.
Повторюсь – повесть настолько увлекательна и богата приметами эпохи, что ее можно смело рекомендовать краеведам, изучающим историю далекого киргизского села.
Часть III. Интервью
Разумеется, этот разговор был невозможен «живьем». Я - в России, она - в США. Так что спасибо Интернету. Не могли мы встретиться и в Шымкенте: Лена после отъезда так и не нанесла визита в родной город. А кстати, почему?
- Лен, ты ведь за это время не единожды была в Германии, в России. Чего не доехала до Шымкента?
- Да знаешь… Есть проблемы, связанные с бумажной волокитой – там меня обязали бы проходить процедуру отказа от гражданства. Но главное вдругом: очень болезненно осознавать, что в тех краях уже нет ни матери, ни отчего дома. Получается, ехать как в пустыню. Больно. А я ведь любила родину, свою Азию. И арыки, и горы, и тополя, и бегущие мимо автобуса саманные хижины с неизменным осликом на привязи. Своя среда, до сих пор. Так и живу, пополам перетянутая, как жгутом: родное прошлое - и спокойное настоящее, но как-то не вошедшее в душу.
- Как прошла адаптация на новом ПМЖ? Ностальгией не накрывало?
- Адаптация была на автомате, на бегу, не давала опомниться. К счастью, ностальгия не мучила. А я, честно сказать, ее боялась. Но когда уезжаешь из города без газа, без света и без работы и попадаешь в залитое огнями пространство, видишь полные магазины доступных тебе продуктов, то ностальгия головы не поднимает. Представь, сколько всего на меня свалилось! Совершенно другой, незнакомый, захватывающий мир. Как из сказки. Помню, стоим с дочерью на берегу Тихого океана, и позвал нас рыбак. Подбежали - он держит крохотную тигровую акулу. Я беру ее, а сердце заходится от волнения: будущая гроза океана на моей ладони! Или парк секвойи в шести часах от Лос-Анжелеса – я же только по школьному учебнику ботаники и знала об этом дереве. Раньше бредила проплыть по фарватеру какой-нибудь африканской крокодиловой реки. Проплыла! И таких потрясений было на каждом шагу. Бывало, себе завидовала и с горечью думала о тех, кто никогда не увидит такого чуда, мама, например... Добавь сюда и непростое вживание в тамошнюю среду, которое не давало места для ностальгических слез.
- Ты теперь чувствуешь себя полноценной американкой? Уже свыклась?
- Америка живет отдельно от нас, и мы не американцы. Какими были, такими и остались. Здесь русские районы, где наших- пруд пруди. И магазины русские, и еда, и врачи, к которым мы ходим. Кучкуемся друг с другом. Тех американцев, что в телевизоре, мы не видим, а они – нас. О любви к Америке сказать ничего не могу. Просто мне здесь очень хорошо. Особенно сейчас, когда я уже не у дел, свободна и могу заниматься тем, что по душе.
- Кого ты имеешь в виду под «мы» - всю эмиграцию или твой узкий круг?
- Всех, и себя тоже. В общем, стариков из Союза. Их здесь объединяют в «садики» - с едой, кормежкой, медобслуживанием, организованным досугом. Я хожу в клуб, где подобралась своя компания по интересам – любителей поэзии. Этим общением и спасаюсь. И ко мне здесь, не скрою, хорошо относятся: и как к человеку, и как к поэту. Настоящих-то ценителей литературы не так много: пишут все больше простые и малограмотные вещи. Но человек шесть понимают настоящую поэзию. Так что не хвалюсь, но тут я в первой пятерке.
- Получилось vеni,vidi,vici – или процесс признания был протяженным?
- Ты же знаешь, что когда я еще жила в Чимкенте, Вероника отнесла несколько моих стихов в первую русскоязычную газету Лос-Анжелеса «Панораму». Ее редактор Александр Половец к моему удивлению их напечатал. Помню, в «Южанке» еще был материал об этом Нины Казориной. Потом, уже будучи в Америке, я сама отнесла Половцу подборку, и он вновь опубликовал. Тогда-то, в 2000 году, я и пришла в клуб Западного Голливуда «Вдохновение». Но через полгода перестала ходить – началась депрессия: болезнь, смерть мамы, неустроенность, надо было выживать физически… И так – целых восемь лет.
- Лен, а Чимкент ведь все же первым признал в тебе настоящего поэта. Не так?
- Многим я обязана Юрию Кунгурцеву: именно он брал и публиковал в газете «Южный Казахстан» мои стихи. Больше всего помог Бережной: объяснил, что существует стихотворный размер и подсказал, как правильно рифмовать. В нескольких словах, но я быстро запомнила. Жалею, что не начала еще там писать рассказы. И ведь было о чем. Ту же повесть о детстве, которую сейчас не домучу. Но серьезно заняться творчеством я тогда не думала, хотя меня к этому подталкивали и Кунгурцев, и все, кому читала свои сочинения. И, возможно, это помогло бы мне справиться с тем ужасом, который вынудил уехать из страны. Судьба, видимо. Но да, в поэтический круг Чимкента я успела войти. Дружила с Борей Хайкиным, обожала его жену Бэллу, и мы долго держали связь, когда уже жили за границей. Общалась с Овечкиным, Марчуком. Слушала талантливого Сашу Багметова. Навещали Творогова на Чапаевке. А помнишь, как ходили на день рождения к Валере Христофорову? Ты ему составила букет из хризантем, а в середину уложила палку сервелата. Бедствовал…
- С Чимкентом держишь связь?
- Да, я в курсе всех событий и мне прислали диск. Как город изменился! Там остались подруги и бывшие коллеги по театру, с которыми я, пусть и редко, списываюсь, созваниваюсь. В частности, с бухгалтером русского драмтеатра Рашидой Бекеновной Терликбаевой: глубоко порядочная, кристальной чистоты женщина. Вообще, мне наш театр нравился. Не забуду, как мы тогда играли спектакли при свечах. Рада за Игоря Вербицкого, в мою бытность его притеснял неподатливый Ненадов.
С Азией есть и другая связь: мы здесь празднуем наш азиатский Навруз в Гриффиц-парке. Узбеки, казахи, татары. Среди них есть и земляки, правда, моложе меня. Разумеется, еды - на всех: и казаны с пловом, и тазы с самсой, и горы баурсаков, и развалы сладостей! Знай наших азиатов! Щедрый народ, не чета американцам.
- А скажи, Лен, тамошняя поэтическая среда, ваши организованные встречи – какова их аура, походят ли они чем на былые поэтические собрания в Чимкенте?
- Думаю, ты бы разочаровалась. Мы тогда дышали друг другом, радовались успехам, были счастливы, если кто-то издавался и нам перепадал сборник. Мы много читали, анализировали, спорили. Мы ценили книгу. Мне кажется, у вас это все еще в сохранности. Здесь я прихожу к выводу, что мы последние, в ком еще теплится интерес к поэтическому слову. Моей дочери уже не до стихов. А внуки – те и вовсе по-русски ни бум-бум. Это меня очень расстраивает. Все из-за того, что зять американец. Но многие «из бывших» стараются поддержать в детях русский язык.
- Ты подтвердила там, в Америке, свой поэтический статус: тебя публикуют в престижных альманахах, с тобой водят дружбу небезызвестные стихотворцы, ты удостоена премии «Поэт года» и скоро выйдет твое избранное. Ты довольна?
- Нет. Я считаю, что просидела свой талант. Были же предпосылки заняться прозой всерьез. Я могла бы написать хорошую книгу. Но я не сделала этого.
/ Зинаида САВИНА, журналист /
ЛЕНКА
(повесть)
ЕЛЕНА ЩЕРБАКОВА
Родилась в живописных отрогах Тянь-Шаня. Стихи и рассказы публиковались в изданиях Южного Казахстана. В конкурсах занимала ведущие места. В калифорнийском «Альманахе Поэзии» с 2002 года. В «Панораме» Лос Анджелеса было несколько моих публикаций.
ЧАСТЬ 1
О чем кричат воробышки?
«Курица сама себе корм найдет!»,- убеждал нас отец, развязывая затекшие лапки принесенным с базара курам, а корм упрямо не покупал. И куры жили и питались, следуя твердой отцовской теории. Целыми днями бродили они в поисках корма по загородке, нервные и озабоченные. Разгребая в сотый раз перепроверенный мусор, они удивленно таращили глаза на непонятливых хозяев. Иногда одной из них удавалось найти что-нибудь съестное в перегнившем навозе, и тотчас же все остальные куры со всех ног, сверкая перебитыми коленцами, бежали к счастливице, лихорадочно заглатывающей пищу и, замерев ловили каждое движение ее. Картофельных очисток, которые мать подбрасывала им, было недостаточно, и через несколько недель они стали нести такие крохотные яйца, что соседский Колька стал выманивать их для своей коллекции «певчих птиц», как он объяснял всем, зарабатывая себе авторитет среди сверстников. Он бесконечно врал, что яйца ему присланы из Африки, куда якобы писал он, подкрашивал их, придумывал такие замысловатые названия, что и сам иногда забывал, - и я с радостью иногда подсказывала ему. Колькины убеждения были настолько сильны, что даже я, зная Колькину тайну и рассматривая вместе с ними аккуратно выложенные на вате по пустым консервным банкам яйца, наряду с воробъиными или перепелиными, все-таки колебалась – вдруг Колька действительно получал из Африки яйца. «Он уже закончил второй класс и мог знать адрес Африки», – думала я.
Вероятно на всякий случай, чтобы рассеять мои сомнения, Колька иногда лупил и меня, вытаскивая из-за пазухи яблоки и больно бил ими. Такая мера благодарности с его стороны казалась мне кощунственной, и меня всегда прожигало тайное желание отомстить ему. Час возмездия все-таки наступил. Насмотревшись до чертиков на героя фильма «Тарзан» и, раскачиваясь целыми днями на ветках яблонь, с которых ведрами сыпались спелые яблоки, он, не расчитав траектории и повисев несколько секунд на своей выгоревшей красной майке, сорвался. Тетка Анютка, Колькина мать, имевшая привычку появляться в самый неожиданный момент, и на сей раз оказалась рядом. Хворостиной она быстро помогла ему подняться. Колька, прихрамывая, заковылял в свой двор, делая вид, что не замечает меня, стоящую по эту сторону плетня. «Будешь теперь знать!»,- злорадно думала я. Но уже через день совершенно другое чувство захлестнуло меня. Чувство страшной зависти, когда вдруг в середине дня Колька, заметно подобревший и значительный, вышел на улицу на новеньких деревянных костылях. Сначала он, морщась, важно вышагивал возле своего дома, бережно нес впереди себя больную ногу. С легким стоном присаживался он на большой разогретый солнцем камень возле их дома, который служил скамейкой и, откинув картинным жестом руку, приставлял к нему костыли. Конечно, через пару часов от Колькиной важности не осталось и следа. Как сумашедший, прыгал он по нашей сельской ухабистой дороге. Мальчишки гурьбой бежали за ним показывая, куда надо ступать. Они щупали блестевшие лаком деревянные костыли на прочность, слезливыми голосами просили дать им попрыгать на них. Колька великодушно давал костыли и мне. Смущаясь, я брала костыли, несмело ставила их подмышки, потом осмелев, поджимая мнимую больную ногу, уже перемахивала через кочки во всю ширину костылей, поднимая маленькое облачко пыли. Костыли угрожающе скрипели, а я все прыгала и не могла остановиться, захлестнутая чувством какого-то бесшабашного наслаждения. Колька запрашивал костыли обратно, давая мне подзатыльник, очевидно, за использование сверх положенного времени. Мы все ходили как полоумные. Каждый день мы только и ждали Колькиного выхода на улицу. Мальчишки потеряли интерес к своим колесикам, которые они гоняли впереди себя, поднимая дорожную, тяжелую, как ртуть, пыль, наперегонки зацепив их на толстый кусок проволоки. Они становились в очередь и иногда, не дождавшись ее, выхватывали костыли друг у друга и через время, потные и красные, уже бились костылями, добавляя кулаками. Напрасно Колька, оглядываясь на двор, пытался их утихомирить, прыгая на одной ноге вокруг камня. На шум и крики из дома выходил Колькин дед с седой, но пышной шевелюрой - дед Федя, «Хвидько», как в селе его называли. «Ах вы,черти рогатые!»,- тихим шепотом ругался он, и мальчишки разбегались в стороны, побросав костыли на месте потасовки. Внимательно оглядев загипсованную ногу и постучав полусогнутым пальцем по Колькиной голове он, сутулясь уходил во двор. Новенькие костыли не давали покоя и мне, и даже ночью, во сне стуча ногой о стенку железной кровати, я перепрыгивала не только арыки, но и большой Сталинский пруд. В надежде поломать ногу, я нарочно прыгала с большого сарая по нескольку раз в день. Нога не ломалась.
Август подходил к концу, и прохладные горные вечера давали о себе знать. С ущелья уже несло сквозным ветром. Я, съежившись, присела на корточки, натянув на колени подол платья. По селу гнали стадо коров. Их многоголосое мычание, щелканье кнута, незавершенные очетания коровьих спин в совершенно густой, пронизанной ржавой медью заката высокой пыли, все это несло ощущение чего-то грустного, уходящего. Явление заката для меня почти непереносимое. Оранжевый, холодный сгусток лучей, запутавшихся в уже обугленных чернотой силуэтах деревьев, стоит как предзнамение чего-го фатального, предсмертного. День прожит. И, отмерянный властелином времени отрезок жизни, укоротился еще на один день. Уменьшается , еще на один и еще, и будет последний день и последний миг... Мне девять лет. И через сорок один год мне будет пятьдесят. Жизнь уже будет прожита.Что же, только сорок один раз будет елка? Сорок один раз будет весна?! И все!? И это будет – жизнь? Такая короткая? А потом смерть. Черной жирной кляксой во весь человеческий рост представлялась она мне. «И какой он будет последний миг?», - нагнетала я свое воображение. Будет это утро или вечер? Хотелось почему-то чтобы утро...
Эта грустная философия подсознательно с раннего детства лежит где-то во мне. А почему люди не думают об этом, как и я?. Странно смотрят. Вот и сейчас... Как можно без грусти взирать на последние минуты уходящего дня, на тонущий на глазах в плотную черноту неизбежности бесцветный, крохотный осколочек солнца, который, как сосулька в побелевших лучах, тает прямо на глазах. Еще несколько минут и все кончится. Еще я не люблю вечер оттого, что вечером дома отец. С его приходом давящее болезненное чувство какой-то страшной бездомности и собственной ненужности как бы обостряется, и душу придавливает каким-то вселенским камнем.
Пастух-курд в намотанной на голову косынке, в цветной завязанной на поясе рубашке, время от времени громко щелкал кнутом об дорогу. Всякий раз, глядя на пастуха, мне вспоминается наша родовая история, которая ходит по селу. Наш родственник дед Савка, который как говорят дожил до ста пятнадцати лет, был очень жадным человеком. И однажды, когда его жена пекла во дворе на летней печке пирожки, она дала пирожок и пастуху, зашедшему во двор. Дед взъярился и, распалясь, толкнул бабушку с высокого длинного крыльца, на которое я всегда смотрела с опаской, помня эту историю. Она упала навзничь, ударившись головой о камни, выложенные рядом с крыльцом, и ее щедрость окупилась только двухнедельным пребыванием в этом жестоком, не прощающим добра мире. «За пирожок свою жену убил, - говорят в селе, - дурная порода...». Стадо прошло, и еще долго в воздухе стояло облако мутно-желтой разряженной пыли. Она хрустела на зубах и оседала на ресницах. В домах еще зажигали лампы; но по селу уже тянули электричество, и мы, дети не понимая, что это значит, с неперпением ждали его подключения. От лампы на стенах шевелятся длинные расплывчастые тени и, заметив свою, я подставляю рожки. «Ты бы не чертей в дом запускала, а воды бы из колодца принесла!», – заметила мать. Я быстро хватаю пустое ведро и мчусь к колодцу, позвякивая дужкой. Колодец на семь дворов ниже нашего дома. Страшно подходить к колодцу в сумерках, а еще страшнее наклонять голову над черным зияющим срубом. Где-то в едва уловимой масляно отливающей глубине ударившись о ее поверхность, холодно поблескивает жестяное с тяжелой железной цепью ведро; короткий металлический звук дужки и черная колодезная глубина поглощает его. Я стараюсь не смотреть вниз и слегка отодвинувшсь от сруба, быстро наматываю железную цепь на грубый деревянный вал. Из черной глубины несет чем-то замогильным, пугающим. По коже бегут мурашки. Ноги мои слегка дрожат, я пытаюсь, вытягивая вперед руки с полным ведром, как можно дальше отодвинутся от сруба. Мне кажется, что сейчас, вот-вот высунется сухая скрюченная рука, цепко схватит меня за шею и навеки утащит в подземную глубь, откуда никогда уже не будет мне возврата. Трясущимися, быстрыми руками, я четким, заученным жестом вынимаю ведро и освободив его от крючка, почти бегу прочь от колодца, выплескивая воду. Я поминутно оглядываюсь, не вылез ли кто из колодца и не крадется ли за мной? Черный силуэт колодца позади меня стоит высоким могильным крестом. Я намеренно резко оборачиваюсь, чтобы тот, кто крадется за моей спиной, не успел повторить моего движения. Когда страх достигает предела, я разворачиваюсь и иду пятками вперед. Черные силуэты высоких и худых тополей, растущих по обеим сторонам улицы, вдруг начинают оживать на фоне блеклой полоски уже давно остывшего заката. Налетевший верховой ветер раскачивает в разные стороны черные острые верхушки их уже наполовину поредевших. И кажется, что это вовсе не вытянутые их остроголовые кроны, а высоченные с оголенными ребрами фигуры каких-то странников из других миров. Гуськом, согласованнно бредут они, эти странники в оборванных ветхих одеждах. Влево-вправо, дружно в такт качают они седыми головами, а то вдруг разом, обнажая острые, худые кадыки под резким порывом ветра, далеко назад запрокидывают шеи. Медленно бредут они нескончаемым потоком, покачиваясь всем долговязым телом, пристально всматриваясь в даль, неся в себе отпечаток отживших миров. Я ясно вижу их вытянутые, изъеденные столетиями лица, пустые глазницы, оголенные ребра. Цепочкой идут они друг за другом, жалуясь, горестно покачивая головами на вечернем сквозном ветру – все быстрее, все сокрушеннее. Не переставая согласно кивать, они грозно поворачивают ко мне изуродованные длинные тополиные головы... А верховой ветер уже начинает внезапно завывать, свирепея, срывая листочки, которые черными стайками уносится прочь. Короткий, керосиновый свет окон из глубины заросших околиц кажется неимоверно далеким. Вдруг, к моей радости, навстречу мне бежит с радостным визгом наш Шарик. Дрожащим от напряжения голосом я зову его по имени. Польщеный вниманием, смешной и забавный, он кубарем катится мне под ноги. Я ставлю ведро и глажу его. «Дурачок, – говорю я ему, – ну, чего ты испугался? - Видишь, никого нет!». Страх быстро проходит. Я оглядываюсь назад. Безлюдная, знакомая до каждого тополя улица, погружается в ночь. Луны еще нет. Кое-где с юга уже появляются слабые звезды, но часть неба закрывает черная, тяжелая туча. «Ты что, в арыке плавала?», - строго спрашивает мать, кивнув на мокрый подол. Я выхожу за порог и выжимаю воду из него. В комнате пахнет зажаренной на постном масле лапшой. Отца нет дома, он уехал на курсы повышения квалификации трактористов на месяц в город Маймак. Тусклый свет керосиновой лампы освещает убогую комнату, железную кровать, на которой мы спим с Танюшкой, голые доски стола. На стене грубая вешалка отцовской работы, на которой висит только отцовский бушлат и материна фуфайка. От лампы в комнате медный щемящий свет. Мать разливает лапшу по тарелкам. Едва я опускаю ложку, как слышится осторожный стук в окно. Мы вздрагиваем. Мать отстранясь рукой от лампы смотрит в черный проем. «Кто-то чужой», - говорит мать и выходит. В комнате воцаряется напряженная тишина. Четырехлетняя Танюшка остановившимися перепуганными глазами следит за моим лицом. «Наверное, погорельцы какие...», – говорю я чтобы успокоить ее, хотя и сама немного волнуюсь. Сестры тоже замерли. Во дворе раздаются голоса, и в открытую дверь вслед за матерью входит невысокий мужчина. Я особенно не удивилась позднему гостю. По селу часто ходили погорельцы или нищие. Мы давали им куски хлеба или отсыпали немного пшеницы. Они расказывали о городах, разрушенных войной, о своих судьбах. Приезжали они в этот азиатский край из каких-то далеких незнакомых мест. Набив заплечные мешки, они уходили из села тем же неизвестным путем каким и пришли. Гость положил брезентовую сумку у порога и сел на предложенный матерью стул. Мы, стесняясь незнакомого человека, уткнулись в чашки, изредка посматриваем изподлобья на него. Лицо его побито мелкими оспинками, на левой руке нет двух пальцев, кисть немного исковеркана. На нем фуфайка, залоснившаяся на груди. Широкие, серые, кое-где вытертые до ниток брюки. Мать налила лапши и ему.Незнакомец неторопливо подносил ложку ко рту, а я думала о том, что он, наверное рад, что попал к таким хорошим людям, как мы. Далеко не всякий впустит человека в дом, да еще в такой поздний час. Закончив с лапшой, мы вылезли из-за стола. Сестры ушли спать в переднюю комнату, где стояла и кровать родителей. Между кроватями впритык помещался стол. Стула в той комнате нет. Только деревянный сундук замещает его. Танюшка взяла свою куклу, и через минуту она уже баюкала потихоньку набитый ватой носок с нарисованным мамой кукольным лицом. Она бережно укрывала уголком лоскутка пугающее лицо куклы, любовно заглядывая в ее выпученные круглые глаза. «Да ты, наверное, есть хочешь?», - спохватилась она, прикладывая крохотный кусочек хлебной корки к нарисованным губам и, тряхнув укоризненно головой, повернулась к матери. «Даже конфеты не ест!», – пожаловалась она. Незнакомец улыбнулся: «А ты лапши ей налей»,- посоветовал он. Глаза Танюшки сверкнули гневом: «Вашу постную лапшу она не ест!». «Ну-у...», – понимающе поднял голову незнакомец и многозначительно поглядел на мать. Я, скрывая улыбку, опустила глаза вниз. Танюшка, почувствовав иронию в голосе незнакомца, резко оглянулась и подозрительно поглядела на меня. Схватив куклу, она пересела подальше в угол и, повернувшись к нам спиной, стала что-то горячо шептать, указывая на нас. Мне стало жаль ее задетого самолюбия. «Ладно, – подумала я, - завтра отдам ей свой крепдышиновый шарфик», – решила я наконец расстаться с кусочком красивой ткани. Танюшка давно просит его у меня. Шарфик далеко уже не новый, бежевые цветочки еще не выгорели: нет-нет да и напомнит он мне о моем недавнем грехе, о моей маленькой, придуманной лжи, которая иногда смущает мою совесть А дело было так.
Случилось, что наша дальняя родственница подарила мне кусочек ткани, оставшейся от ее крепдышинового платья. Мать обрезала края и получился неширокий, но необыкновенно красивый шарфик. Я не заставила себя долго ждать и тут же надела его себе на голову, намертво завязав концы под подбородком. И с говностью побежала, когда мать послала меня за хлебом. Магазин был далеко, и идти надо было почти через все село. Не чуя ног, я неслась по улице. Концы развеваемого ветром шарфика, нежно касались щек; всю дорогу, скосив глаза, я смотрела на бежевые цветочки на сером фоне, отчего и дорога перед моими глазами стала расплываться бежевыми пятнами. Мой шарфик, казалось мне, должен быть заметить весь мир: подруги, знакомые и незнакомые прохожие, всадники на лошадях из соседних аулов, приезжавшие за покупками – и даже яркое, оранжевое солнце. Но, как назло, подруги сидели по домам, а взрослые, вежливо расспросив о родителях, были очень невнимательны и никак не хотели замечать необыкновенно красивого шарфика на моей голове, незнакомые аксакалы и вовсе не смотрели в мою сторону, а, сморенные жарой, прикрыв глаза, покачивались в седлах. Невнимание к шарфику омрачало мою радость, но я не теряла надежды, что хоть кто-то заметит страшно дорогой и красивый шарфик. Простояв длинную очередь за хлебом, я пришла домой. Разочарование царящей в мире несправедливости казались настолько велики, что мне пришлось идти на крайность, чтобы хоть как-то поправить самой возникший дисбаланс. Поставив на стол три буханки хлеба и развязав тугой узел у побородка, я не вытерпела: «Какие-то две тетеньки остановили меня и спросили, как мы живем, потом они отошли в сторону и сказали: «А Щербаковы стали жить богато! Вон у Лены какой дорогой шарфик на голове!». Ничуть не обрадовавшись такому убийственному сообщению, мать обвела меня отсутствующим взглядом: «Кто такую чепуху мог сказать? А что за тети?» - подозрительно спросила она. «Да там, в конце улицы!», - стойко выдержав материн взгляд, соврала я и, не сдаваясь добавила: «Со стороны оно людям лучше замечается!». И сама уже поверила, что это было наяву. У меня в воображении уже был готов портрет ни в чем не повинных, не подозревших о собственной лжи двух женщин. Я даже видела их цветастые платья и их, самих приставленных к забору деда Черепицы жившего в конце улицы. Чем дольше носился шарфик, тем чаще чувство какого-то беспокойства испытывала я от моего никем не раскрытого обмана. Оно подтачивал меня незначительно, но все же наносило какую-то тень на мои безоблачные минуты, особенно когда я набрасывала на голову шарфик.
Неожиданно по стеклу забарабанили крупные капли. Я покосилась на темный проем окна. «После дождя тепла уже не ждать», – грустно заметила мать. «Да, лето кончается», – сказал незнакомец и встал. «Куда же вы в дождь пойдете?»,– посочувствовала мать. «Куда-нибудь пойду». «Я вам в сарае постелю, на соломе, если хотите», - нерешительно предложила мать. Незнакомец заметно повеселел и легонько щелкнул меня по носу. Дождь тем временем перешел в сплошной ливень. По ту сторону окон о стекло ударялись целые потоки, а в подставленном жестяном ведре за дверью звучала настоящая оратория. Незнакомец, пошарив в своей брезентовой сумке, поставил передо мной желтую пластмассовую рыбку с малиновыми плавниками. Таких рыбок я никогда в своей жизни не видела. Игрушек у нас не было: мы сами лепили из глины медведей, зайчиков... Втыкали в огурцы палочки, - изображали коров. Завороженная рыбьей красотой, я перестала дышать. Она тоже, не отрываясь, смотрела на меня черными бусинками глаз. Ни у кого из детей на улице я такой красивой рыбки не видела. Слов незнакомца я не слышала и только когда они с матерью засмеялись, догадалась сказать «спасибо» «Да, дети умеют радоваться, – вздохнул он, глядя на меня. - Пройдут годы и, может быть, ты запомнишь эту рыбку и меня, незнакомого человека. А знаешь, как меня зовут?» - «Нет», - виновато потупила я глаза. «Дядя Степан». – «А фамилия?», – глупо спросила я. Дядя Степан умехнулся. «Можно?», – спросил он мать, показывая на кисет с махоркой. Для меня такая вежливость показалась странной. «До войны я жил на Украине...», – начал дядя Степа.
Рыбку я поставила на подоконник и торопила утро. Утром сестры проснутся – и такая приятная новость. Сказочная рыбка, казалось, освещала наше жилище желто-малиновым светом. Веки мои тяжелеют, и я с трудом разлепляю ресницы, чтобы еще раз убедиться, что это не сон. «Какой хороший человек, – думала я про дядю Степу, – хорошо, что именно к нам зашел». Предвкушая завтрашний выход на улицу с рыбкой, сердце приятно замирало. «Кольке покажу рыбку тоже»,– радовалась я. Две тени у стены слегка корчатся, удлиняясь при свете керосиновой лампы, а приглушенный разговор совсем убаюкивает. А вот и Колька! Пулей он несется с горы за нашим огородом и бежит навстречу мне, и я знаю, зачем он бежит. «Наверное про рыбку узнал!», - содрогаюсь я и пытаюсь бежать, но ноги приросли к полу и нет сил оторвать их от земли. И вдруг вижу фигуру в кителе с накладными карманами. Я знаю – это Сталин. Один раз случайно видела его на вырезке из газеты у кого-то на стене – мы газет не выписывали. В моей памяти еще свежая картина: мать вымешивает тесто, над столом покачиваясь, и слезы капают на стол. «Мам, что ты плачешь?», - спрашиваю я ее. «Сталин умер». О смерти я еще ничего не знаю, что-то неопределенное зашевелилось тогда в груди и опять успокоилось. «Ой!, - криком кричала детвора в детдоме, - пересказывала женщина на улице, - дети выпрыгивали из окон, думали: Сталина нет, так теперь их никто кормить не будет. Так кричали, так кричали!». Так и осталось у меня какая-то глобальная беда, связанная со Сталиным, стоящая где-то отстраненно в большом и незнакомом мне мире. «Солдаты не виноваты, - говорит Сталин дяди Степиным голосом. – Власов сдал армию, вроде его и вина. А как сказать? – спасал людей. В окружении – голодная смерть... Мерли как мухи...». В комнате повисла тишина. Дождь кончился, и последние ослабшие капли через равные промежутки тренькают о ведро за окном. «А тут, как нарочно, рана была в руку, надо было доказывать что не сам... Такие случаи тоже были... Я теперь враг народа». Услыхала я вдруг слово, от которого, вероятно проснулась. «Разберутся, может...», - неуверенно сказала мать. «Враг народа, власовец» – что-то в этом слове было враждебное, запретное, заполняюшее детскую душу какой-то тайной. Взрослые, я часто слышала, говорят о власовцах негромко с опаской. Какая-то недосказанность в их голосе. Власовец, я знаю – это предатель и чем больше я думаю, тем неспокойнее и странно на душе, и тем больше приобретает оно теперь силу, когда я знаю что дядя Степан оказался предателем. «С таким клеймом выжить... - не знаю...Как ты продержишься?», - курил он самокрутку, опустив к полу подернутое оспинами лицо. Мать подкрутила лампу, фигура дяди Степана стала отчетливей. В моей душе внезапно нарастало что-то беспокойное, смутное. Что-то не так идет в этом мире. В нашем окне горит свет и никто не догадывается, отчего он горит. Все село спит, а в нашем доме на отцовской табуретке в углу сидит живой предатель. Я специально ворочаюсь, показывая что проснулась (что, мол, я такая умная, что подслушала и теперь все знаю. Когда была еще меньше, всегда в гордостью говорила матери «Я все знаю!» - «Умного батьки дочка!» - иронизировала мать). Я поворачиваюсь и вижу пластмассовую рыбку. Маленькими черными глазками испытывающе смотрит на меня. Где-то внутри идет неприятное слабое то ли смущение, то ли вина, но что-то конфузит. «Ну вот, и вся моя биография», – сказал дядя Степан и встал. Мать отрезала кусок хлеба, подала бушлат и фуфайку, взяла лампу и, прикрывая дутое стекло рукой, осторожно вышла за порог. Из двери черная августовская ночь пахнула сыростью, впустив через порог холодные потоки. Потолок перекосился и задвигался длинной полоской света от пронесенной мимо окна лампы. Голоса стихли. Я лежала, глядя в черный потолок. Казалось, прошла вечность, а мамы все не было. «А вдруг у дяди Степана пистолет?», – мелькнула мысль. Вытянув шею, я вслушивалась в ночь. Жива ли еще мама? Не выдержав напряжения, я подошла к двери, которая неожиданно открылась. Увидев в темноте меня, стоящую на пороге как привидение, мать отшатнулась, едва не уронив погашеную лампу.– «Ты что тут стоишь, чуть сердце не выскочило! - накинулась она. – И что у тебя за шутки!», – ругала она, намекая на мои действительно непредсказуемые действия. Еще не прошел давний конфуз перед матерью. Как-то ночью мать собиралась идти в колодец за водой, я решила ее испугать и с бьющимся сердцем и со сжатой от затаенного смеха диафрагмой, сломя голову, помчалась без страха к колодцу и, спрятавшись по ту сторону сруба, стала дожидаться материного прихода. Скорчившись, я терпеливо высидела время, и когда мама стала поднимать ведро я, выпрыгнув из-за сруба, громко гавкнула. Мать ойкнула, пошатнулась, и полное ведро, раскручивая цепь, полетело вниз. «А если бы меня сейчас ручкой убило!, – схватилась мать за сердце, - кому бы вы нужны были на этом свете?», – пыталась она вразумить меня. Но мой детский ум не мог дать еще отчета в последствиях поступка. «И что ты за непредсказуемый человек?», – ругала меня мать и на этот раз. Я сконфуженно полезла на кровать, гремя положенными под соломенный матрац досками. Утром, проснувшись, я сразу вспомнила о власовце спавшем у нас в сарае. Сарай был открыт, я стала бросать мяч и, после некоторых волнений, как-бы нечаянно забросила его в сарай. Сарай был пуст. Дяди Степана не было, на куче соломы остался лежать отцовский бушлат и фуфайка.
Утро оказалось чистым, теплым и праздничным. Солнечные лучи играли в оставшихся после дождя каплях на прибитой листве и слепили глаз крохотными бриллиантиками. Кое-где срывались капли с деревьев. Шелковая мягкость воздуха гладила и обласкивала тело. Уже начинало слегка парить. Казалось, уходя, август собрал все оставшееся тепло, чтобы хоть на время скрасить грусть уходящего лета. Я вышла за околицу. Был воскресный день, радостно и празднично выглядела улица. Из соседнего киргизского аула, расположенного у подножья близких гор, по улице тянулись к базару брички, подводы. Базар... Таинственное, зрелище. Ржут лошади, привязанные к толстым вбитым в землю бревен, суетятся и снуют люди между мешками с пшеницей, телеги с сеном. Бьются и хлопают крыльями по соломе перевязанные куры. Кричат ослы. Принято считать в нашем селе, что ишаки, как у нас называют осликов, кричат по времени. Иногда расчеты совпадают, и в два часа дня, если один ишак начинает кричать, то через несколько минут непременно можно услышать и крики других ишаков в другом конце села.
Мимо меня проехала огромная арба со свежим, прянно пахнущим сеном. За нею подпрыгивали в седлах всадники на лошадях. Огромный старый верблюд, на спине которого восседал аксакал в высокой верблюжьей шапке, собирая пятнистые тени крон, торжественно и грациозно переступал ногами, отбрасывал ошметки размягшей грязной земли. Поравнявшись со мной, верблюд неожиданно повернул сторону, и насмешливый глаз его презрительно окинул мою скорченную и немного уменьшившиюся от страха фигурку. Я, увидев ряд старых желтых зубов, висячие толстые губы, втянула голову в плечи. Оглядев меня, он брезгливо отвернулся и, откинув царственной осанкой голову на высокой гордо выгнутой шее, гулко потопал дальше.
Подождав, пока воскресное шествие закончится, я пошла к дому моей близкой подруги – Люси. Возле Люсиного дома, привязанный к кустам колючего терновника, служащего забором, стоял оседланный ослик. Это к ее деду Санько по дороге заехал его приятель – аксакал Маткерим. Набравшись храбрости, я вошла во двор, чисто подметенный и окаймленный с двух сторон высокими желтыми георгинами. На небольшом топчане, сбитым на киргизский манер, под большим тутовым деревом полулежал сам Люсин дед, побледневший и какой-то свянувший. Белые дедовы волосы топорщились в стороны, и весь вид говорил, что деду плохо. На земле стоял жестяной тазик. Оголенная дедова нога свисала над тазиком, а из подрезанной дедовой пятки частыми каплями стекала кровь, и дно тазика было уже полностью покрыто ею. Почувствовав тошноту и слабость при виде всего этого, я присела на сложенную стопку жженого кирпича. «Жаксы будет!», – убеждал деда сидящий рядом аксакал. Лысину его прикрывала четырехугольная тюбетейка; огромный лисий малахай, который аксакал почти не снимал даже в жаркие дни, лежал рядом. «Ага, ага...», – неуверенно соглашался дед слабым бесцветным голосом. Дедов приятель был лекарь из горного киргизского села. Он делал кровопускание, многие его хвалили и дед, страдавший какой-то болезнью, наконец решился отдать себя в руки приятеля. Темная дедова кровь капала и капала... «Болды», – наконец сказал аксакал, и дед, облегченно вздохнув, вытянулся на топчане. Аксакал, зачерпнув добрую горсть золы из дедовой летней, сложенной из двух рядов кирпичей печке, посыпал на порез и, удовлетворенно поцокав языком, положил дедову ногу на топчан. Из открытой двери вышла Люськина мать с заварным чайничком в руке. «Нету Люськи!,– сердито бросила она мне. – С утра вас уже черти носят!» - и мое не свершенное «здрасте» так и застряло в горле. Я, пригнув голову, вышла со двора.
По улице ехала одноконка, на высоком сиденьи расположился мужчина в полувоенном кителе. Мы, детвора, при виде одноконки выскакивали со дворов, с любопытством провожая ее. Старухи прикрыв губы ладонью шептали друг другу: «Полномочный!». Уполномоченный проезжал по улице и агитировал идти в колхоз работать. В колхозе рук не хватало. Работали в основном курды. Были киргизы и несколько русских. «Все кинулись в город»,- сожалели селяне, но сами в колхоз не шли. Женщины, увидев его, пугались и скрывались по своим домам. Чеченов в селе уже не было: погрузив на бортовые машины свои пожитки, они уехали еще весной, прощально махая руками. «Езжайте себе с богом», – говорили жители, махая им в ответ. А мне было жаль, что они уезжают. В выходные дни, небольшими группами шли они пешком по нашей улице, и мы выскакивали, чтобы получше разглядеть их необычные одежды и их самих – красивых, с тонкими, мужественными чертами лица. Стройные, гибкие, ходили они быстрым, стремительным шагом. На головах высокие каракулевые шапки, и маленькие кинжалы за поясами. «Чечены режутся!», – иногда прибегал кто-то с новостью. Вмешаться было невозможно. Чечены не любили вторжения в их быт, и сам пострадавший мог кинуться на защищавшего его селянина.
Постояв на улице, я бесцельно пошла во двор. «Иди подсолнухи собирай!, – встретила меня мать, – ходишь, празднуешь!». Я вышла на огород. Конец лета уже оставил свой неизгладимый отпечаток. Огромные полосатые тыквы, цепляясь крепкими, колючими стеблями за ветки яблонь, гирляндами свисали книзу. Иногда, зацепившись руками, мы раскачивались на их крепком стебле. Кусты пестрых астр, посаженных по картошке, поблекнув, уже отцветали. Я воровато оглядываюсь на двор и по крепким капустным головкам допрыгиваю до подсолнухов. Как хочется быть повыше! Я вхожу в подсолнухи. Высокие ряды крепких стеблей до середины опущены вниз, и огромные круглые головы их, обнажая как бы стриженные затылки, униженно склонились к земле. Кажется неведомое войско неведомого народа, пригнув шеи, пришли с повинной к кому-то высокому и могущественному и, остановившись у порога, покорно ждут своей участи. Я потихоньку срезаю их склоненные головки и бросаю их в кучу. Лицом вверх падают они на землю, отрезанные от всего живого. Слепо и безучастно, сотнями черных глаз глядят они в пустое широкое небо. В разгоряченном полудневном воздухе стоит их невероятно душистый запах. Еще пахнет спелыми яблоками, солнцем, свободой – и я тону в во всем этом, наслаждаясь явью окружающего меня мира.
Лениво располагаюсь на горке срезанных подсолнухов. Надо мною стоят теперь обезглавленные стебли их, еще живые, еще не потерявшие ощущения жизни, беспомощно щупая освободившееся голое пространство вокруг себя своими грубыми шершавыми листьями. Отдохнув немного я начинаю с неохотой складывать подсолнухи в мешок. Теперь мне надо разложить их для просушки. По старой деревянной лестнице взбираюсь на крышу. Крыша! Непривычная высота рождает доселе неведомое ощущение безмерности пространства. Как завороженная, ахнув, вбираю в себя открывшуюся передо мной огромную, притягивающую новизной панораму: чужие огороды, сады, а дальше – желтые скошенные поля пшеницы, за ними – цепочка Тянь-Шаньских гор. Они окружают наше село с двух сторон. На южной стороне горы намного выше, и там почти до конца мая лежит снег. Когда была маленькой, я думала, что за горами конец света; мысленно видела себя, сидящую на самом краю обрезанной бульдозером земли, с опущенными в бездну босыми ногами. А ночью холодела от ужаса: а ну, как кусок земли подо мной обвалится – и я полечу вниз в бездонную пропасть – и буду, и буду лететь бесконечно...
Тяжелый железный бульдозер видится мне иногда. Он проезжал по нашей улице, и мы, и взрослые выходили смотреть, как он красиво нарезал косые пласты земли, отделяя дорогу от тротуара. А потом вся детвора нашей улицы сидела и рыла пещерки и домики в блестящем косом срезе. Теперь я пойду во второй класс, и теперь я знаю, что за этими горами есть еще земли. Я даже слышала, что под нами, с другой стороны, неведомая страна Америка, и мы с подругами удивляемся: как же там люди ходят вверх ногами, но не падают? Может, они за кусты держатся? Я слышала, что земля круглая, но не очень то представляю, как это возможно: собственными глазами вижу, что она плоская, хоть и объясняет мать, что это только кажется, – моего воображения не хватает. Лежащая панорама передо мной захватывает меня своей широтой и свободой и даже страшит немного. Меня так и тянет раскинуть руки в стороны, спрыгнуть с крыши и полететь. Я подхожу к самому краю крыши и, прячась за ветки бабушкиной сливы, которая легла на нашу сторону крыши, заглядываю в таинственный бабушкин двор, заросший лопухами почти по всей длине длинного, старого и высокого каменного крыльца. Двор пугает меня чем-то таинственным и запретным. Запретным – потому что нам не велено туда ходить. Но я все же иногда захожу. Баба Устья, отцова мать, маленькая, с цепкими крохотными, похожими на пуговички глазами, не любит ни нас, ни нашу мать. «Наплодила их, - злилась она, сочувствуя отцу, - бедный хлопец!». Отец на двенадцать лет старше матери. «Взял ее с одним матрацем, – ворчала баба Устья. - Говорили люди: бедную сироту возмешь – так в нищете всю жизнь и проживешь!». – «А сами вы не нищие, - язвила вполголоса мать, убираясь во дворе. - Пять мужиков - все лентяи: одна пара сапог на всех. Уж только сало за шкуру и умеете заливать». – «Мам, ну зачем ты вышла за него?», - спрашиваю я, бездумно повторяя чужие слова. «Жила у старшей сестры, - расказывает мать, - в няньках до шестнадцати лет, сюда приехали к сестре, не понравилось здесь, а в одну из зим сестра сказала: «Пока тебя сватает Гришка – выходи, а то у нас осталось два пуда муки, до весны не хватит». Оставила меня здесь. А сама назад в Семипалатинск уехала, да и забыла про меня. Отец ваш вроде смирный был. Думала, теперь хоть поживу».
Солнце начинает припекать к обеду, и мне хочется побыстрее закончить работу. Во дворе мать на печке из четырех кирпичей печет лепешки на постном масле, которые я очень люблю. Вкусный запах дошел и до крыши. Я жадно вдыхаю его аромат. Наконец, сбрасываю мешок в огород и, предвкушая удовольствие, легко перепрыгивая через перекладины, радостно мурлыча под нос услышанную школьную песенку: «Буль, буль, буль, поклажечка походная моя...»... Перекладина с сухим хрустом трескается, и я со всего размаха лицом вниз, издав короткий утробных звук, ухаюсь вниз, зацепившись одной ногой за среднюю перекладину. От сильнейшего удара я перестаю дышать. Страшная боль в груди мешает не только вдохнуть, но и пошевелиться. Беззвучно, как рыба, ловлю я ставший вдруг неимоверно колючим воздух. Какая-то часть его еще проходит с глухим сипением, и я медленно, экономя движения, вдыхаю его, выпучив глаза. Полежав в таком распластанном виде, я пытаюсь собраться и медленно высвобождаю ногу от перекладины. От нестерпимой боли мычу. «Хорошо, что никто не видел», – утешаюсь я, держась рукой за больную грудь и, волоча ушибленную ногу, потихонечку рскачиваясь, отползаю от лестницы. Так, мне кажется, боль ослабевает. Немного погодя я на кое-как пересаживаюсь подальше, к увитой слегка подсушенными стеблями гороха, кукурузе. Там, в тени сарая, я позволяю себе беззвучно подвывать; разбитое колено кровоточит, а под кожу набилось множество песчинок, перемешанных с кровью. Я дую на колено. «Лена!», – слышу я голос матери со двора. Мне еще не до лепешек. «Таня, иди Ленку на огороде поищи!», - посылает она младшую сестренку. Та идет на огород, слегка пригнувшись, чтобы не зацепить головой низко висевшие сплетеннья тыквы на ветках яблонь. «Лена-а!», - зовет она меня, глядя куда-то в огород, едва не наступая на мои торчащие из гороха ноги. Мне это кажется смешным и я, держась за больную грудь, тихонько смеюсь. «А ты что здесь делаешь?», - наконец замечает она меня. И окидывает подозрительным взглядом, пытаясь найти причину моего беззаботного лежания на земле. Я показываю ей разбитое колено. «Ой!», - прикрывая рот, сочувствующе смотрит она на меня. «Маме не говори», – прошу я ее. Она кивает головой. «А ты что-то не знаешь, – хвастает она. – Сдаешься?». Я сдаюсь. «Папа только что приехал и арбуз, и тебе петрадки купил». «Не петрадки, а тетрадки», - поправляю я ее. Арбузу я рада, а приезд отца меня огорчает. Целый месяц так было легко и хорошо без него! И небо было голубое и простор во дворе, и в доме, и надо мною нет какого-то подавляющего свободу чувства вины, что я так беззаконно и без спроса появилась на свет.
Мы едим лепешки с супом и с нетерпением поглядываем, как на сокровище, на полосатый черный арбуз. Наконец отец ставит его на тарелку, срезает верх арбуза, переворачивает, потом срезает низ, вонзает нож и красиво разделяет его на дольки. Мы радуемся: «Спелый!». С наслаждением и жадностью набрасываемся на огромные дольки. Красный арбузный сок липнет на пальцах, стекает по локтям. После обеда, чтобы не попадатся отцу на глаза, я беру книжку и с сестренкой лезу опять на крышу. Отец – отстраненный от нас и совершенно чужой в доме человек. Его присутствие в доме несло в себе нечто невыразимо тягостное. Оно как бы придавливало нас чем-то сверху невидимым, безысходным. И сам он ходил как под тяжестью чего-то непереносимого. «Наплодила ты их»,- вздыхал он, глядя куда-то в сторону. Он жил своей внутренней, как бы самой по себе, жизнью, не пересекаясь с нами, детьми. Меня, считалось, выделял, так как я была похожа на него. Сестру Галю, младше меня на год, похожую на мать, не терпел и он, и баба Устья.
«Чуть не потеряла Галю,- рассказывает мать знакомым, всякий раз содрогаясь при пересказе. - Ленка была при смерти – скарлатина почти задушила. Меня с ней в больницу кладут на операцию. А хочешь не хочешь – надо Галку от груди отнимать. Куда деваться? Гришка на тракторах. Ну, бабу Устью Христом прошу посмотреть за Галкой. А Гала родилась слабой. Сама я не доедала: у чужих ведь людей жила, да выслуживалась, угождала. Кто тогда о ребенке думал? Родила, молока было мало... Кричит целыми днями, может, голодная, а у меня ума нет, дурная была: Устью слушаю. Кричит, а они злятся: «Вынеси на улицу, там успокаивай». - Не могла я ни за себя, ни за ребенка заступится.., - плачет виновато мать, краснея лицом. - Лежу в больнице – уже третья неделя, как прибегает баба Шура. Думаю, что это она в такую даль пришла ко мне. Она говорит: «Если не хочешь потерять Галку – отпрашивайся домой». Я к врачу, со слезами, та успокаивает: «Иди домой – Ленка теперь будет жить. Выписать не можем еще – останется пока в больнице». Я домой бегу через село, сердце колотится, ноги подкашиваются: «Что там такое стряслось?». Прихожу – в доме холодно, печка нетоплена. Лежит вместо Галки синий скелетик, корчится и палец сосет. Одеяло сползло, полуголая. Я взяла ее: она холодная, как лед, трясется вся. Под шапку глянула – а там вши кишат. Кинулась к Устье. «Что ж вы, мамо, делаете?».- «Что уже не так? Ходила, молоко давала – кружку молока выпивает! Печку подтапливала». – «Чтоб ее на том свете так подтапливало, - не успокаивается наша дальняя родственница тетя Катя. – Оставить дите одного в холодном амбаре, чтобы плача не слышно было!». Наш дом мать называет амбаром.
Долго потом, я помню, Галя палец сосала, его и перцем подмазывали, - только к пяти годам отвыкла. Отец с работы приходит поздно. В МТС работ полно во все времена года. Ночью по тяжелому гулу гусеничного трактора за окном определяли: приехал. Утром поднимался рано. Иногда он оказывал нам, детям, знаки внимания, пытался играть с нами и даже шутить. Однажды, расчувствовавшись и наткнувшись на нас, играющих возле узкого арыка под самым домом, он вдруг хватает младшую сестренку и с размаху кидает ее в воду. Перепуганная насмерть, она, не смея кричать, исчезала под водой. Через минуту, захлебываясь и кашляя, показывалась из воды и с судорожно выпученными глазами, цеплялась руками за берег. Я с бьющимся сердцем помогала ей вылезти из воды. «Искупалась?» – улыбался отец, глубоко довольный тем, что оказал внимание нам детям, поиграв с нами таким образом. Со мной он проделывал ту же процедуру, но так как я была старше сестер, то я больше ценила отцовское внимание и, больно ударившись спиной, вылезая из воды, я прилежно изображала на лице – так, чтобы отец смог заметить – искреннюю радость. С матерью он тоже как-то странно шутил. Однажды когда у нас были гости - вся большая отцова родня – мать встала чтобы протянуть хлеб, отец отодвинул стул и мать больно ударилась о земляной пол (наверное, у меня от отца наследственное: не оценивать свои поступки). Мать расплакалась, но все гости почему-то напали на мать, зашикали на нее, чтобы она перестала плакать. С замиранием смотрела я на мать и не могла понять: почему ее никто не пожалел?, - и у самой не хватило храбрости вступиться. «Я здесь чужая, родни нет, и неправда, что люди лежачих не бьют, не только не бьют, а живьем затопчут», - говорила мать. Я чувствую материну незащищенность и превосходство посторонних людей над ней. Я безумно люблю ее, но помочь нечем, только внутри зреет чувство нашей с ней ущербности.
С приездом отца на душе опять легла уже ставшая хронической какая-то душевная тяжесть. Опять будет жаловаться на жизнь и считать нас с матерью главными виновниками неудавшейся жизни. «Повязала ты меня ими, - повторяет он слова своей матери, – разве их прокормишь?».- «Так ты же знаешь: аборты запрещены, - пытается оправдываться мать и, закусив нижнюю губу, сдавленным шепотом спрашивает: «Так что ж мне их теперь утопить, что ли?». Мое сердце сжимается от боли, и в памяти встает страшная драма услышанной когда-то украинской песни, в которой муж собирается утопить свою жену, и она просит его, чтобы он не топил ее утром: «А топи же ты меня рано с вечера, когда деточки мои все улягутся ...». Может, именно этой песней была позже навеяна отцу одна страшная мысль... Я смотрю на печальное лицо матери, в огромные, с каким-то лихорадочным блеском, глаза: «Это же твои родные дети!». Отец тяжело вздыхает: «Хоть бы пацан один, а то все девчата. Что с них?». И никак не мог примирится и стеснялся, что в семье одни девочки. К шуткам по этому поводу относился болезненно, менялся в лице, терялся и было больно смотреть на него. В нашем доме постоянная какая-то неотвязная неопределенность. Она страшила близостью чего-то нездорового и искалеченного, которое нависало над нами. И я всегда чувствовала его тяжесть в воздухе. «Эх, нема мне счастья!»,- сетовал отец. Мать, упав лицом в кровать часто плачет, содрогая железную, растянутую сетку под соломенным матрасом. Когда плакала мать, то вместе с нею, морщась плакали наши маленькие, подслеповатые окошки с марлевыми, засиженными мухами занавесками, совершенно голые, с лихорадочным блеском стены, - и плакал весь потусторонний мир, проникающий в дом в виде безысходно болезненного света. Мое детское сердце сжималось от сострадания. Не зная, как помочь, прошу ее: «Мам, ну не плачь! Ну, мама - трогала я ее вздрагивающие от горького плача худые плечи. – Ма-ам-м», - тянула я и сама начинала плакать. «Отстань хоть ты», – отдергивала она плечо со злостью и снова падала лицом в подушку. Я, обиженно склонив голову, выхожу из комнаты и, спрятавшись за сараем, горько плачу, уткнувшись в широкий подол платья. Я кажусь себе малюсенькой, одинокой в этом неуютном бесцветном мире. Подол моего платья мокрый от слез. Из груди, от долгого плача вырываются помимо меня судорожные всхлипывания. «Отчего так больно жить?». Нет, не слова, а какое-то то ли чувство, то ли расплывчатая мысль выносят изнутри, из подсознания самой себе заданный вопрос. Стуча зубами от нервного озноба, я прошу всемогущего Бога: «Господи, дай маме и папе немного счастья!». Не могу отделить и отца от счастья. Хочется и на его долю счастья выпросить. Если б я сама имела право раздавать его! А какое оно, счастье я и не знаю. Я представляю его где-то вверху надо мной светящимся прозрачным облачком. Счастье в жизни... А сама жизнь мне представляется, длинной волнующейся на ветру газовой тканью по правую сторону бесконечного неба, а начало его как будто есть. И начинается оно от меня. Наплакавшись вдоволь и заручившись мысленной поддержкой Бога, немного успокаиваюсь. Передо мной сквозь мокрые ресницы проступает землистого цвета оштукатуренный угол сарая, искривленная ветка яблони с начинающей желтеть листвой, затянутая крепкой домотканной паутиной с огромным, как большая смородина, пауком в середине. В его кружеве один застрявший сморщенный сухой листик, намекающий пауку на близость осени и в его хозяйстве. Паук озабоченно оглядывается по сторонам и, кажется, даже время от времени чешет затылок, вероятно примеряясь как бы получше залатать надорванную кем-то неосторожным дыру в его плотной паутине. Он живет здесь с весны. Я всегда осторожничаю, когда прохожу мимо и, экономя путь к пыльной ежевике, наклоняю голову, чтобы не повредить его жилища. Он, в свою очередь понимая это, тоже не решается опустить паутину ниже...
Всхлипывая и глотая обиду я думаю: «Мне ведь хорошо – у меня есть мама. А ведь у моей мамы ее не было. «Как страшно жить на свете без матери, вы этого не знаете!», – говорила часто мать. На старой, пожелтевшей фотографии стоит женщина в платке, опустив руки, и на обратной стороне надпись: «Сусанна.1932 г.». – «Мам, а ты помнишь свою маму?» - спрашиваю я с чувством какого-то грустного любопытства. «Плохо помню...- изменившимся глухим голосом, как бы в упрек себе, рассказывает мать. - Помню ее лежащей на кровати: она все просила воды: «Дайте воды, дайте кто-нибудь воды!». Я содрогаюсь: «Почему же никто не давал воды?». – «Не знаю, я маленькая была. Видно, такие дети были у нее... Пятеро детей, а воды некому было подать...». Она крепко зажмуривает глаза – и ресницы ее увлажнились. Она продолжает: «Помню, меня посадили возле гроба, и дали веточку мух отгонять от ее лица. «Запоминай свою мать», - сказали мне. И отчаянно махаю, чтоб все видели как я стараюсь. И тоже страшно хочу пить. .. Не знаете вы, как без матери».
«Нет, я когда вырасту, я обязательно подам матери воды, я буду помогать ей, - предвкушаю я будущую заботу, обрадую ее подарками, я... я... я...»
Когда мы заканчивали первый класс, учительница посоветовала всем на летних каникулах пойти в библиотеку. Где находится библиотека, я не знала и ждала, когда моя однокласница Каратаева Люся поведет меня туда. И вот, наконец, она сообщила, что мама разрешила ей пойти. Мы с радостью помчались вниз по улице. Строгая высокая женщина открыла нам карточки. Она записала фамилию и имя. «А как твое отчество?»,- спросила она. Что такое отчество, я не знала и растерянно смотрела на женщину. «Ну, как твоего отца зовут!- толкнула меня Люся локтем, – ну, чья ты дочка?- растолковывала она. «Аа, – вышла наконец я из оцепенения, сказала несмело, досадуя на то, что Люся оказалась сообразительнее меня: «напишите, Гришкина дочка». Ведь когда я иду по улице, бабки, подставляя ухо друг другу, спрашивают: «А это чья?». – «Да это же Гришкина старшая!». Библиотекарша сдержанно улыбнулась: «Теперь твое отчество будет Григорьевна».- «Такое чужое и непонятное», - подумала я. «Ну, теперь вы можете выбирать книги»,– разрешила женщина. Таня потащила меня к высоким полкам, доверху заполненными книгами. Мы шепчемся, рассматриваем картинки на потрепанных обложках, восхищаемся обилием книг и втайне гордимся причастием к этому загадочному книжному возвышенному миру. «Быстрее выбирайте, – вы очень долго выбираете!», – поторопила нас женщина. Я с испугу хватаю первую попавшуюся книжонку. «Комната на чердаке», – читаю я про себя по слогам. Первая в моей жизни книга оказалась невыносимо грустной. В ней было написано о том, что у детей умерла мама, и они жили сами. Они были очень дружны. На какой-то весенний праздник у них нечего было кушать, и тогда старшая девочка пошла помогать соседке – и та дала ей большой каравай. Рядом с домом рос сиреневый куст, который очень любила их мама. Книга кончается тем, что дети радуются цветущему кусту сирени. У них все хорошо. Этого рассказа я так нигде больше и не нашла. Рассказ заставил всколыхнуть мою детскую душу, оставив на ее дне какую-то маленькую, но глубокую пробоину...Впервые я соприкоснулась так близко с жестокой действительностью жизни. В ней, оказывается, присутствует трагедия смерти, такая огромная и безмерная, что душа не в силах ни вместить ее, ни примирится с ней. Умерла мама и, хотя дети жалеют друг друга, я не могу утешится этим. Мама лежит глубоко в земле, а весной зацветает куст сирени, который она так любила, и светит яркое теплое солнце. Зачем он цветет и зачем солнце, если мамы нет теперь на свете. Ведь и моя мама когда-нибудь умрет. А эти два тополя над нашей крышей так же будут шуметь густой листвой по ночам и не знать, что рядом такая страшная трагедия. Я плачу, и слезы крупными градинками скатываются на листы. Предотвратить ничего невозможно. Я вижу маму, лежащей в гробу в своем выгоревшем с белыми листиками платье. Она мертва. Ее засыпают землей. А вдруг не проверят и закопают живой? Она очнется, откроет крышку гроба и начнет разгребать землю, а земли столько много, что она не сможет выбраться, и я пока добегу с лопатой, она уже задохнется. Кладбище вон как далеко, на самой горе! Оттого, что я не смогу ее спасти, огромная непростительная вина камнем ложится на сердце... Книга прочитана, а я все лежу лицом вниз, захлебываюсь слезами. Внизу по ту сторону крыши послышались гулкие шаги и пьяное бормотание. В бабушкин двор, выписывая крендели взад и вперед входит дядя Петя, отцов брат, живущий с ней в одном доме.
Я бужу придремавшую Танюшку, и мы спускаемся по сломанной лестнице. На этот раз я осторожничаю и учу ее, как надо спускаться по лестнице. Я стараюсь разъяснять ей все, что ей кажется непонятным, и придумываю всякие небылицы. Она слушает внимательно и серьезно. «Ты, если чего не знаешь – спрашивай у меня», - разрешаю я ей. И, дав волю фантазии, сочиняю такие небылицы, на какие только способна моя фантазия. Я живу в этом придуманном мире и почти верю, что это было наяву. Она осветляет мой реальный мир красками, и младшие сестры, слушая, иногда уходят в себя, и их глаза затуманиваются мечтательной дымкой. Как-то год назад, после какого-то заболевания крови, я вышла из больницы, где, спрятавшись в углу огромного больничного сада, плакала каждый день, страшно скучая по матери и по дому, но я так расписала сестрам свое райское житье в больнице, прибавив ко всему, что в больнице каждый день дают шоколадные конфеты. Танюшка давай голосить и проситься в больницу, хватаясь за материн подол. Никакие материны уговоры не помогали, мне она верила больше. «Если Танька не перестанет голосить, ты по-настоящему получишь хворостины!», - пригрозила мне мать. Конфеты – полосатые длинные подушечки редко покупают нам, а сахар мать насыпала нам по ложке на клочках тетрадного листа – остальное спрячет. У Кольки всегда на столе полная вазочка сахара. «Мам, – спрашивала я,- ну как они терпят до праздников и не едят сахар,- хоть бы спрятали, что-ли!». – «Да они и глядеть на него не хотят, у них он не переводится, - вздыхала мать, - они по пуду его покупают». Но мне поверить в то, что у людей может быть столько много сахара, было трудно. В течении жизни я часто вспоминаю одну малознакомую, бедно одетую женщину в очереди. Как нам хочется подняться хоть в мечтах на придуманную ее реальность и глотнуть маленькой вымышленной ее радости, которая хоть на время согревала нас обманным теплом. На сетование матери, что, мол, всегда нужно думать, чем накормить детей, женщина, пряча внутри чувство смущения, поведала, что она де не беспокоится о том, чем детей накормить. «Когда они меня спрашивают: - «мам, что нам покушать?», - так я показываю пальцем на стенку и говорю им: ажон!». Мать, внимательно слушая, переспрашивает: «А что там такое на стене?». – «А там у меня мешочек с печеньем и конфетами...». Мать, оглядев ее, только грустно улыбается, прощая маленькую невинную ложь.У нас дома нет этого «ажон». И когда мать куда-нибудь уходит, моя первостепенная задача найти спрятанный фиолетовый пакет с кусочками сахара. Мать редко покупает и крупы. Как-то первый раз мать купила рис и сварила кашу. Рисинки напоминали нам белых червячков, мы называли их шашелями, они заводились в сушеных старых яблоках на чердаке. Когда мать поставила кашу перед Танюшкой, она заглянула в тарелку и, тут же отпрянув, завизжала и в ужасе затрясла руками. Мать кинулась к ней. Мы подумали что ее укусила оса. «У меня в чашке одни шашели!». Мать стала смеяться и объяснять, что это крупа такая, но и я, заглянув в свою чашку и скрывая от матери гримасу брезгливости, еле-еле доела положенное мне.
Мать с отцом, чтобы сэкономить керосин, сидят во дворе на вынесенных из дома табуретках. «Корова была бы, было б легче», – мать несмело смотрит на отца. Отец кряхтит напряженно: «Корова хорошо, да где деньги взять? Никто не займет... Может Петька, если женится. А то бы я прицеп соломы привез на первый случай». Мать усмехается: «Корову одной соломой не прокормишь!». Они начинают спорить. «А дядя Петя только сейчас домой пошел!», – встреваю я в разговор. «Приехал?, – оживляется отец и поднимается торопливо со стула: – Схожу узнаю, как там дело отрегулировалось». Отец уходит огородом в их двор. Дядя Петя два года как холостой. Его городская жена, прожив с ним пять лет, грузила вещи свои на бортовую машину и кричала так, чтобы слышали соседи: «Пять лет прожила, теперь и ад не страшен, отмучилась слава богу!». Дядя Петя большой любитель выпивки, запив с горя, в перерыве пытался свататься, но желающих выйти за него замуж в селе не нашлось. И вот дальний родственник нашел ему богатую невесту, засидевшуюся в девках, из другого села. Знакомство состоялось, и все стали ждать дальнейших событий. Приехав от невесты дядя Петя от радости опять запил. «Конечно, – с иронией сочувствовала мать, дяде Пете, – а ну-ка попробуй пережить такую радость на трезвую голову!». Очнувшись от запоя, он поехал сватать невесту, которая согласилась выйти замуж за него. Эта новость всколыхнула всю нашу улицу, все только и говорили о дяди Петиной свалившейся с неба удаче.
Отец пришел домой поздно. «Засватал, – сказал он глухим голосом, делая какие-то натужные вздохи, – корову впридачу дают!
Лицо его было растерянным и каким-то свянувшим: «Вот Петьке повезло, так повезло! - Завтра уже привезут!», – выдавил он из себя. «Кого, – с иронией съязвила мать, – корову или невесту»?
«Ну, кто ж тебе корову просто так отдаст? – зло говорит отец, совершенно не замечая иронии. Он сокрушенно качает головой: – Вот повезло Петьке, так повезло! Любви нет, так хоть достаток будет!». Внутри у меня поднимается волна тревоги я уже предчувствую ссору. – «Тебя вот взял с одним матрасом,– горестно вздыхает он, - и прозябать приходится!». Мать пытается возражать: – Вон Самыкин взял Лидку без приданного, так посмотри у них тюлевые заневески и дети мясо едят и тоже, как и ты тракторист, а мы на хлебе да картошке». Денег тех что отец дает матери не хватает «Что я не хозяин своим деньгам?» - спрашивает отец.- «Да, хозяин...» - горестно соглашается мать.
Он часто пропадает в столовой где-то в центре села. Ведет с собой и свою бригаду. - Что я не могу себе позволить тратить деньги куда хочу? - горделиво вопрошает он. Трактористы поддакивают, с удовольствием составляют ему компанию за его же счет, а за глаза посмеиваются над ним. У них хорошие, теплые дома и дети одеты, а нам дают их обноски. И я, зная это, не могу открыть рта в присутствии однокласников. И перешитая матерью, чужая одежда обжигает меня и просто парализовывает мой мозг. Матери я не могу сказать об этом. Она радуется, подогнав под меня какую-нибудь курточку или длинные штаны, на резинках внизу. Мать и себе перекраивает свои старые платья.
Я тревожно слежу за ее лицом и внутри у меня, под желудком, начинается мелкая дрожь и челюсти сводит какая-то судорога, и, пересиливая свой страх, говорю быстро, чтобы успеть вставить полные напряжения упреки: «Сколько можно ругаться, уже надоело вас слушать!». Но меня никто не слушает. «Надо было не меня брать, а Марию: ты же знал у меня ничего не было...», – лицо матери кривится, она закусывает нижнюю губу и сжимает глаза, чтобы не заплакать. Мы, дети, знаем, что Мария – это старая любовь отца. Все в селе знают, что когда-то по молодости отец сватался к Марии, она отказала ему. Отец только натужно вздохнул.
Следующий день был ознаменован большим событием. К обеду подъехала бортовая машина – в кузове, наверху, стояла корова и, как флаг, возвышался дядя Петя. Машина подъехала к их дому, и завернула как можно ближе ко двору. Ворот у них не было. Дядя Петя прыгнув через борт, кинулся к дверце кабины и торжественно открыл ее. Невеста сошла на землю. Соседи, уже успевшие собраться возле, вытягивали шеи. Невеста была низенькая, коротконогая, с плоским, как киргизская лепешка, лицом. Она проплыла несколько шагов и, остановившись недалеко от машины, щуря заплывшие глазки и пряча счастливую улыбку, робко посматривала на всех. Стали выгружать и корову. Для этого открыли задний борт машины и спешно постелили доски. Отец и несколько соседей, взявшись за веревку, потянули корову вниз. Корова, громко мыча, в страхе пятилась назад, мотала головой, пыталась освободиться от веревки и боялась ступать вниз по доскам. Потный и взволнованный, дядя Петя, бестолково разворачиваясь и так и сяк, отчаянно толкал ее в сильный коровий зад. Обойдя корову кругом, беспомощно пихал ее в бок, подлезал под брюхо, хватал за рога. Казалось, еще немного – и он взвалит корову на себя и понесет. «Маня, Маня...», – монотонным голосом, без всякого выражения, звала корову невеста. Корова была чем-то очень похожа на невесту, которая, как потом, тоже звали Маней.
Соседи тоже полезли в кузов. Одни тянули корову за веревку, другие держали за рога и подпихивали ее. Выпучив глаза, она храпела и боялась ступать на доски. Наконец, с помощью неимоверных усилий соседей, корова благополучно сошла на землю. Баба Устья, держа корову за веревку, повел её во двор. Дядя Петя с отцом сняли с машины небольшой, деревянный сундук. Соседи шептались, прикрывая рты, и дядя Петя потихоньку косил глазами в их сторону. Несколько небольших, перевязанных веревками узлов, из кузова дядя Петя переносил сам. «Я сам!», – отстранил он руку отца, взявшегося было за один из узлов. Наконец все вещи были перенесены в дом, и дядя Петя, вдруг ставший неестественно прямым и высоким, чрезмерно, как и корова, выпучив глаза и отставив локоть в сторону, торжественно ведет свежеиспеченную невесту в дом. Среди собравшихся пробежал язвительный смешок. Теперь каждый вечер отец вздыхал: «Привалило Петьке счастье, так привалило! Эх, не отрегулировал я свою жизнь!». Отец, приехав с городских курсов трактористов, привез понравившееся ему слово: «урегулировать». Теперь, посылая меня на огород перекрыть воду на другие грядки, говорил: «Иди, отрегулируй воду!». Мать, слушая его сокрушения, как-то не выдержала: «Зима на носу, а ты, как я вижу, погреб не собираешься регулировать. Картошку вот-вот начнем копать, а складывать некуда!». В прошлом году вся картошка померзла. Старый погреб завалился, а времени у отца не нашлось. «А, ничего ей в сарае не сделается, - уверял отец, – соломой сверху прикидаю и ей хватит!». Но ударили такие морозы, что бедная картошка, закаменев, застучала орехами вопреки отцовым убеждениям, и всю зиму мы ели подслащенную, невкусную картошку; а к весне она стала оттаивать, гнить и течь, и нам пришлось картошку занимать у соседей.
Когда к матери приходит баба Шура, я радуюсь. У матери нет подруг – только Колькина мать, да баба Шура. Высокая энергичная старуха напоминает чем-то рабочую лошадь. Все в ее фигуре крепкое, устойчивое. Когда она идет, согнув в локтях длинные и тощие руки, подавшись вперед, переставляя вперед длинные ноги с крупными коленками, обернутыми юбкой, то кажется, что она идет на копытах, только более осторожнее, чем лошадь. Крупные, мужские черты лица. Крупные немного лошадиные зубы. Белый платок завязан на затылке и два конца их торчат, как обратные пропеллеры, за спиной. Она сочувствует матери: «Колотишься ты с ними, а я уже отколотилась. Ой, робила, как проклятая!». Ее пятеро детей уже выросли и все имеют семьи. «Ох, и достались они мне, не хочу и вспоминать. А сейчас уже нема здоровля». Дети уговарили ее продать домик ее и перейти жить к ним. «Деньги на всех разделю, буду жить то у того, то у другого – у всех по трошки!- планирует она.- Никого обидеть не хочу. Оно, конешно, больше надо бы дать Дашке. Трое детей и Сашка пьет». Баба Шура гордится решением ее детей. Мне приятно, что к матери хоть кто-то приходит. «Ну правильно, вы уже наработались, отдыхайте», - поддерживает мать. Баба Шура, скрывая радость, как бы стесняясь говорить, улыбается и по-детски машет рукой: «Буду отдыхать. И, правда, памяти нет, ноги по ночам выворачивает, в зиму боюсь оставаться. Уголек выпадет из поддувала, так и дом спалю...», - убеждает она себя. Ее маленький, побеленный домик с кустом роскошного и единственного в селе куста особого сорта мака, стоит у самого табак-сарая на соседней, параллельной улице. Огромные, величиной с чашку с толстыми лепестками головки мака за штакетником, совсем не похожи на наши полевые, поражают всех проходящих. Черная, бархатная сердцевина сплошь пересыпана желтыми крупными пестиками и тычинками. Крепко сидят на роскошных резных стеблях красные роскошные чашечки. Никто не может равнодушно пройти мимо маков. Люди, остановившись, смотрят и не могут оторваться. По весне она перевязывает собаку поближе, потому, что курдские подростки срывают отцветшие коробочки вместе с оставшимися цветами. Но это тоже не помогает. «Ну, сорвали бы аккуратно, а то распанахали весь куст. Говорят – опиюм ищут!». Разговаривая с матерью рассуждает: «Поживу сначала у Дашки. А тут Танька заревновала, - притворно сетует она, суетливо поправляя юбку, - «мама, у меня сперва поживите!». – «А мои пока вырастут...», – печально говорит мать. В селе все новости перемываются каждой семьей, и мы тоже знаем, что дом покупает курдская семья Чоло, а их дочь Эсмер учится в моем классе. Единственная курдянская девочка – курды не посылают своих детей в школу. Взрослые курды не все умеют читать. И вечерами в школе организовали обучение, и мы, подслушивая ночной класс под окном, со смехом повторяли, подражая произношению курдскому: «Это буква мэ. Это буква бэ». Отец Эсмер, наш колхозный мираб. Он ходит по селу с огромнейшим полукруглым кетменем на плече и перекрывает воду на полях. Курдянская улица в несколько домов стоит в конце села, под горами, рядом с немецкими домиками. Баба Шура помолчав все же сознается: «Жалко дом продавать, да хорошо, что курды покупают. Киргизы, воно, поспиливают все яблони, а у меня такой редкий сорт. Еще Мишка до войны прищепу сделал, теперь уже нет таких сортов». Да, действительно киргизы, кочевой народ и еще неизбавившись от своей степной «генетики», они тотчас же вырубают плодовые деревья у купленного дома и тут же ставят загон для баранов или лошадей. «А дом так жалко, так жалко», - продолжает она. Ее сын работает учетчиком в колхозе, а внук Генка учится со мной в одном классе. Когда я, запинаясь от стеснения, храбро попросила его принести и мне большую желтую, амбарную книгу, всю перечерченную линиями и кое-где буквами для учета, он к моему изумлению принес и мне. И теперь там я пытаюсь писать, оставляя кое-где кляксы, сочиненные мною сказки.
После дяди Петиной женитьбы отец заметно упал духом, молчал, часто покашливая, уйдя в свои мысли. По выходным ходил к дяде Пете и к бабе, оставляя мать одну. Она с окаменевшим, потерянным лицом ходила по дому, как бы с чувством какой-то вины. С нами мало разговаривала, чаще задумается о чем-то посредине работы, опустив руки, уставится устало в одну точку долгим, остановившимся, взглядом, потом, резко хватанув из груди тяжелый воздух, возвращается назад из своего небытия. А вечером, разливая нам суп по тарелкам, обреченно обводит нас горестным, каким-то запрятанным взглядом. Однажды, отец, придя от дяди Пети и насмешливо хмыкнул: «Смотрю я на Маньку Петькину – нема толку с нее». Дяди Петина невеста перестала ему нравиться: «Одно – моргает, да жмурится как кошка, – одно слово «Мурка». С тех пор, с отцовых слов все за глаза называли ее Муркой. Мурка оказалась хитрой – себе на уме. Дядя Петя ее побаивался и не мог перечить ей. Когда копали картошку, она, поработав немного, бросила кетмень под картофельный куст и сказала: «Пойду отдохну – я к вам не нанимилась в прислуги». Баба Устья чуть не задохнулась от негодования и неожиданности, но промолчала, а Мурка ушла в дом отдыхать. «Лежит, королева!, - злилась баба Устья, – она еще Петьке покажет!». Дядя Петя так же продолжал пить, но Мурка никаких признаков недовольства не выказывала. Она была удивительно равнодушна, часто моргая и загадочно улыбаясь отмахивалась от дяди Петиных выпадов. Когда он особенно донимал ее, она шла за околицу и сидела там на лавочке, щелкая семечки. Прыгавший вокруг нее пьяный дядя Петя, оглядываясь на дворы, пытался вывести ее из терпения, махал руками вхолостую, оскорблял, но бить боялся. Улыбаясь, она сидела, как глиняное изваяние, не проронив ни слова. «За такую невесту надо две коровы давать впридачу», - злился отец, и мы тайно переглядывались с матерью.
В один из дней к нам зашел дядя Степан, попрощаться, как он сказал. Он попросил иголку и катушку ниток в дорогу. На этот раз он показался мне намного красивее и даже оспинки на щеках как-то шли к его лицу. У него был заплечный мешок на спине и в руках сумка, перешитая из мешка. Он долго сидел, курил, тянул время, поглядывая на нас, детей: «Счастливые вы с мужем: столько детей: живи, радуйся – столько счастья... Ну, а мне видно, хана...». Мать дала буханку хлеба в дорогу и оставшаяся полпачки сахара рафинада. «Побродил я по вашим краям. Хорошо, тепло. Пора ехать. Уж что будет...». - «Каких-только судеб на земле...,- глаза матери пополнились слезами, - а человек, видно, хороший...». В течение моей жизни я часто вспоминаю незнакомого дядю Степана. Только теперь, узнав всю драматическую ситуацию с положением власовской армии, я думаю, что дядя Степан совершил маленький, личный, никем не оцененный подвиг. Как же это возможно?- добраться до затерянного богом киргизского села на краю света! Кто ждал его, кто молился? Невысокий, худой человек с побитым оспинками лицом, с горькими глубокими складками на щеках, оставил след в моей жизни. Просто память, что вот жил-был такой безымянный человек, шел по своей тропе судьбы, данной Богом. А если Бог участвует в судьбе каждого человека, как это возможно, чтобы одновременно Бог не возымел влияния и на систему самосознания просто человека и на судьбы тысяч немецких людей, по воле или против воли посланных на уничтожение других людей, других наций? Кто выше Бог или человек? И этой больной вопрос, которым страдает каждый мыслящий человек, так и висит до сих пор без ответа и надо мной... А на той стороне вопиющая тишина... А люди продолжают истреблять друг друга...
В начале сентября ударили первые заморозки. Я, предчувствуя их, только успела нарвать букет последних полупустых георгин. В классе, от страха и смущения, я сидела на последней парте. Учительница подсадила мне девочку Полину, а Люська, моя подруга, в начале сентября отчего-то села на третью парту, и я чувствовала себя до крайности униженной: ведь летом не было и дня, чтобы она не прибегала к нам домой. Вероятно, из-за старого портфеля, с ужасом предполагала я, или из-за перешитой школьной формы. Другой причины я не видела. И, конечно же, это так и было. Дети особенно чувствуют лестничные ступени приоритета в обществе и психологического раздела в поведении взрослых. Школьную форму мать тоже перешила из кем-то отданной одежды, торопясь в перерывах между огородом, перекрасила в коричневый цвет ткань, прокипятив ее большом ведре. Радовалась, что все-таки успела и подшила белый воротничок. В первом классе я тоже сидела на последней парте и на перемене старалась не выходить. С однокласниками боялась вступать в разговор и, если кто обращался ко мне, страшно волновалась и терялась. Только дома я давала волю своему зажатому духу вылится наружу в виде фантазии, выдумки и желания что-то совершить: не успеет мать дать мне поручение, как я, еще не дослушав, уже летела вперед с приятным трепетом в желудке: поскорее удивить мать тем, что я быстро исполняю. Но мать меня только ругала за это.
Блуждающим взглядом окидывала я учительницу, мысли были далеко от «родной речи». И не знаю, были ли вообще мысли. Что-то студенистое, расплывчатое. Прижавшись к школьному крыльцу, стояла как каменный истукан, без движения. Однажды, после разговора о еде, я встряла: «Я очень люблю черный ржаной хлеб!». – «А я черного хлеба никогда не ем!», – вызывающе признесла моя однокласница Глагольева Люда, уверенная в себе отличница с красным картофельным носом. Я, смутившись, внутренне задрожала от неловкости и от сказанной мной глупости. На перемене Люда доставала огромный бутерброд из белого хлеба с маслом и вареньем и, отставив на километр руку, ела, посматривая на всех свысока. Мать тоже дает мне кусок хлеба намазанного топленым свинным жиром, которого у нас целое ведро. «Слава богу запасла на зиму!», – радуется мать. Я не хочу брать хлеб, но мать уговаривает меня. В школе я даже стесняюсь вытаскивать черный хлеб из сшитого мамой мешочка и выбрасываю в кусты перед школой. Однажды я выбросила хлеб в школьную урну для мусора. Но хлеб нашли,- в класс вошел директор: «Чей это хлеб, дети?», – строго обратился он к классу. Я обмерла. Вмиг окаменевшим телом припала я к парте. Кровь прилила к моему лицу, я боялась поднять глаза. Но, подумав, что так меня сразу разоблачат, пересилив страх, я отчаянно старалась смотреть директору в глаза. Вокруг меня казалась какая-то белая пелена. Почти оглушенная, как в тумане, сидела я, готовая вот-вот потерять сознание. Если бы директор обладал хоть малейшей проницательностью, он без труда указал бы на меня. «Дети, хлеб – это наше богатство, за него проливали кровь наши отцы и деды. Человек, выбросивший этот хлеб совершил преступление!». Он еще что-то говорил, но кроме шума в ушах, я ничего не слышала. Хлеб брать в школу категорически отказалась, причину матери я так и не сказала, а дома, прибегая со школы голодная, я, присолив сверху жир, с жадностью съедала.
Уже полночь, а я никак не усну: в соседней комнате кашляет мать. Я знаю, что у нее катар горла и боюсь, что она закашляется и умрет. У нее часто болит сердце и когда ей становится плохо, она посылает меня за сахаром к соседям. Где-то она слышала, что сердцу хорошо помогает сахар и я, с несколькими ложками сахара в стакане, с волнением бегу через дорогу, чтобы успеть дать сахар матери прежде чем она умрет. Мать торопливо разводит его водой и, стуча зубами, выпивает. Теперь и руки у нее стали дрожать и это видно особенно, когда она подносит ложку ко рту. Она часто обводит нас глазами, полными глубокой печали, ничего не говоря. Ночью мать кашляет и я торопливо, с бьющимся сердцем соскакиваю с постели и подношу кружку с водой. Она отхлебывает воду, я ставлю кружку рядом на стол, стараясь не греметь досками. Я лезу на кровать и тотчас же засыпаю, но сплю очень чутко. И сразу же, как только мать начинает кашлять, поднимаю голову над подушкой и жду пока она перестанет кашлять. Когда кашель у нее не проходит, не выдержав, я опять подхожу к постели: «Мам, выпей воды...». На этот раз она взрывается: «Что ты мне спать не даешь, ежеминутно будишь меня!»,- ругает она меня. Я сконфуженно отхожу от нее, бормочу что-то бессвязно в свое оправдание.
Отец тоже не спит. Вздыхает, покрякивает, ворочается. Потом, скрипя сеткой, встает и затягивает самокрутку. Запотевшие еще сохраненным от печи теплом, блеклые стекла окон честно пытаются высветить темный угол, где стоит кровать, часть стола. Вспыхивает и прячется крошечный огонек, поджигая завернутую в бумагу махорку: «Да, я все думаю, Нюра...», - начал он и надолго замолчал. «Что?», – вкрадчиво, спрашивает мать, боясь ответа. «Да вот все думаю, что нам делать дальше, нема у нас с тобой жизни. Надо как-то ее отрегулировать...». Скорченная фигура отца на краю кровати до половины в лунном свете. «Нема жизни..., - упавшим голосом повторяет мать, - а четверо детей?». Отец натужно покашливает, – признак того, что он хочет, что-то сказать вынужденное. После напряженной паузы несмело продолжает: «Да опять видел Марию. Идет: королева королевой, даром что мужа недавно похоронила!». «Да, у нее действительно настоящий муж был. Настоящий хозяин!», - вставляет, храбрясь, мать. Село еще не оправилось от страшной новости: муж Марии отправился на бортовой машине на горный перевал с родственником, приехавшим из города. Решили поохотиться на горных козлов и потерялись. Только через две недели нашли их останки. По предположениям, они, помогая друг другу, сорвались со скалы. Некоторые злорадствовали: «Мяса дармового захотели...». Отец подходит к окну, садится на табуретку и курит, всматриваясь в ночь. В черноте выделяются его белые кальсоны. «Когда же кончится все это?, - хрипло шепчет мать. - За что мне эти нечеловеческие пытки?».- «Вы ссоритесь, а я никак уснуть не могу, – вмешиваюсь я, чтобы хоть как-то помешать предстоящей ссоре.- Лучше б разошлись!», - говорю я, до конца не понимая настоящий смысл услышанного где-то слова и, вхлипывая, тоже встаю с постели, чтобы и самой выпить кружку воды. Я нарочно гремлю досками. Под матрацем кривые четыре доски, между собой не сбитые и две их них, когда я встаю или ложусь, поднимаются вверх вместе с соломенным матрацем – и с грохотом падают на железную основу старой довоенной кровати. Сам матрац из жесткой холодной брезентовой ткани, и не сразу согрешься на нем. Отец все собирается сбить доски между собой и не находит времени. И теперь, в отместку, я намеренно резко встаю с кровати, чтобы доски громче гремели. Заглотнув воду ложусь опять. «Каждый день одно и тоже!»,- ворчу я. Отец, буркнув что-то раздраженно себе под нос, к моему испугу, внезапно встает, решительно подходит к кровати, но, остановившись, молча несколько минут смотрит пристально на меня в полутьме, как бы прикидывая что-то. Я замираю. «А тебе никто слова не давал, бестолочь, – говорит он, – не твое это дело! Твое дело – ложкой из чашки черпать! Бестолочь и есть бестолочь!». Я обиженно соплю, еле сдерживая слезы. Постояв немного и не зная, что добавить, отец идет назад. Они надолго замолкают, и я делаю вид, что сплю.Через время он начинает оправдывается: - «Я, когда женился на тебе, думал забуду про Марию. Ты красивая была, молодая». Я мысленно смотрю на мать. Я не вижу в ней никакой красоты: с узлом на затылке, худая, загнанная, с каким-то черным лицом, вся в заботах. Вот Людки рыжей мать действительно красивая. Лицо белое, сама пышная как сдоба. Ходит не торопясь в своих крепдышиновых платьях, словно плывет. «Эх, думал, любовь пройдет, а оно чем дальше, тем пуще ест изнутри! – сокрушается отец, - нема мне жизни». Мать встает, садится на кровать, рядом, обхватив руками плечи: «Да, и я понадеялась, думала ты постарше, поумнее – будешь жалеть меня...». Отец вздыхает: «Не лежит душа к тебе. Лежишь как ...». – «А что я должна делать. Научи...». – «А-а», - махнул отец рукой. Некоторое время стоит тишина, и я радуюсь мирной передышке. «Да мне тут одна мысль просто покоя не дает»,- сознается отец. «Что за мысль?» - сморкается мать. «Да вот, думаю, может Марии письмо написать, а, как ты думаешь? Может она теперь не откажет, а?». Мать молчит. «Может попробовать еще раз. Попытать счастья», – продолжает отец. «Хочешь детей бросить», - заключает мать. «Да все равно надо решать. Уже к одному концу, – убеждает отец. - У нас с тобой все равно жизни не будет... Иэх! – с болью выдыхает он. – Если б только Мария меня приняла! Может, и ты бы кого нашла». Мать горько усмехается: «Ты кормить своих не хочешь, а чужой?». Низкая, полная луна появилась в окне и теперь пристально смотрит прямо на меня, слепя глаза ярким, почти электрическим светом. Огромная и быстрая, выплыла она из-за гор, уже очищеннная, оставив по ту сторону гор цепочку чужих бед и печалей и устремляется теперь в нашу. Еще немного и, уменьшаясь, она поднимется высоко над трубой, и мне уже не будет видно ее. Ее проникновеннный, немного нервный свет выстелит наш двор и крышу, высветлит белые стены спящих домов. Молчаливо взирает она на все, что делается под ней на земле. Скачут внизу табуны веков. Отливают во тьме черного пространства, облитые ее медью проплывающие их спины. Рождаются и умирают века на земле, уходят в небытие одни поколения за другими, а она жива и невредима. И снова, и снова вырастает она из-под земли, не останавливаясь и не прерывая своего пути – свежая и обновленная. Единственный свидетель в ночи. Сколько раз видела она сидящую в косой, черной тени сарая мою мать и мою скорченную фигурку рядом. Я смотрю в огромные, сухие от пролитых слез, полные печали глаза матери. И незримая родственная связь с ней утешает меня; мне становится легче и теплее от ее немого дружеского участия. Матовый свет ее падает на стол, на печь, делает комнату немного живее и теплее. Черные, как очерченные углем, корявые ребра оголенных ветвей на осветленной луною стене, расползлись и, пытаясь зацепится за нее, они еще немного подержались на ней и, не найдя опоры, в панике пустились наутек сбивая друг друга. Дунул в стекло небольшой порыв ветра и затряслись, замахали они отчаянно чему-то уже далеко непоправимому...
«Ну что ж, напиши!,- шепчет хрипло мать, - может быть, ты и прав: уже к одному концу...». – «Попробую что будет, – повеселел отец, - попытаю счастья». Они замолкают, а я не могу уснуть. «Почему мы так трудно живем? – думаю я, - и так плохо и бедно. Беднее нас и, вероятно, хуже живет еще одна семья на краю улицы. Их грязный замусоренный двор с многочисленными детьми я вижу каждый раз, когда иду за хлебом. Их родители пьют. «Хорошо еще, что наш отец не пьяница: он не прогуливает день с друзьями, – утешаюсь я, с сочувствием глядя на грязные обноски детишек с голыми животиками: – мы не самые бедные». Дети, открыв рты, смотрят на прохожих в надежде, что кто-то им подаст.
Я тоже прохожая. Я несу четыре буханки хлеба и один килограм ржаных, облитых розовой глазурью пряников, которые мы редко покупаем. Я несу сетку с хлебом так, чтобы пряники были видны всем, а то еще подумают люди, что мы никогда не покупаем пряники. Набравшись храбрости, я вытаскиваю один пряник и даю детишкам, - они подбегают все сразу. Старшая девочка берет пряник и делит на всех. Я, спотыкаясь от гордости и радуясь возможности быть щедрой и богатой в их глазах, несу это приятное чувство до самого дома. «Мам, я один пряник по дороге съела», - говорю. «Ну и правильно сделала»,- хвалит меня мать.
На другой день, когда я пришла вечером со школы, меня ждала приятная новость: нам подключили электричество. На стенах не было грустных, наводящих тоску теней, не было темных углов. Не надо теперь переносить из комнаты в комнату керосиновую лампу. В комнате было неправдоподобно светло. Я долго смотрю на лампочку, почти ослепнув. «На лампочку не надо смотреть», – учат меня сестры. Отец пришел, и мы радостно смотрим на его реакцию. Он улыбается: «Вот это техника так техника, даже жить хочется!». В доме праздник и мы, какие-то обновленные, сидим за ужином и даже повседневная лапша кажется во много раз вкуснее. Мы не перестаем радоваться. Неожиданно открывается дверь и, цепляясь обеими руками за косяк, чтобы не упасть, входит дядя Петя. Как слепой, переступает осторожно он, стараясь выровнять гнущиеся колени и останавливается, выкатив подернутые мутной пленкой глаза, широко расставив ноги. «Разбогатели!».- твердит он, пытаясь обвести безумным взглядом комнату. Нам детям становится невыносимо смешно, что дядя Петя принял бушлат на вешалке за отца, и мы потихоньку смеемся, чтобы он не услышал. «Да брось, Петро»,– успокаивает его отец. «Разбогатели!, - поворачивается он на голос подняв руку вверх и несколько минут стоит, собираясь с мыслями: - А ты хоть помнишь, в чьем доме живешь? Может тебе напомнить?», – грозно обращается он в сторону отца и, по-петушиному склонив голову набок, уставившись в одну точку на земляном полу, замерев, ждет ответа. «Да нет, не забыл, - спешит успокоить его отец,- вы же напоминаете!». Мы, дети, тоже знаем, что живем в бывшем бабином амбаре, отданном отцу после женитьбы. Еще раньше это был амбар для пшеницы и кормов и принадлежал он селянину Тихону, приехавшему по неведомым причинам в этот азиатский край почти в начале века. Он завел хозяйство с двумя сыновьями. Но его раскулачили, и дядя Тихон не вынес этого и повесился, как утверждают слухи, в этом самом амбаре на центральной перекладине потолка. Его амбар и небольшой дом достался бабе Устье с детьми. Когда я оставалась дома одна вечером, со страхом смотрела на эту забеленную известкой перекладину; тусклый свет керосиновой лампы усугублял состояние тревоги, и моё воображение рисовало незнакомого несчастного дядю Тихона, болтающегося в петле. «Людское проклятье, наверное, и не проходит даром, – иногда размышляла мать. – Поэтому в этом амбаре и нам нет покоя». Мы заметили с матерью и еще одну странность в доме. Иногда к полуночи под земляным полом начинался глухой, подземный звук. Казалось, что где-то далеко-далеко, почти у горизонта катится пустая бочка. Приложив голову к полу, ясно слышу, как эта мнимая бочка, как бы катясь вниз с горы, даже подскакивает на ухабах, - так мне кажется. Мать сначала пыталась разгадать это. Может, кто о масленку колотит. Но ни Колькина мать, ни баба Устья молоко на масло редко сбивают. Да и на звук маслобойки этот звук вовсе не похож.
Выйдем с матерью в полночь, замрем вслушиваясь в ночь. Приятно шелестят листвой наши тополя над домом. Ровно стоит над нами рожок месяца. Нигде подозрительного звука. Слабым шелковым звуком перетекает вода в арыке. А остальное – это ночная тишина. «Может, бедная душа дяди Тихона бьется и не может места себе найти», - все пытается разгадать глухие звуки под землей мать. «Или на погибель», - боится она. Иногда звуки ослабевают и совсем исчезают.
Дяди Петины глаза наконец прсветляются и взгляд его направляется кое-как в определенную точку и, вероятно, он уже теперь отделяет предметы. Он, не глядя, одной рукой наугад нащупывает выключатель с правой стороны. «А хочешь, я выключу свет?, - щелкает он выключателем, и мы сидим в кромешной тьме. Дядя Петя включает и выключает свет. «Петька, ты теперь богаче чем я, - начинает отец. - У тебя корова, пуховые подушки. А у меня только четыре рта». Подумав немного, дядя Петя соглашается. «То то ж»,– удовлетворительно соглашается он. «Иди, Петро, домой – тебя там небось заждались!». Отец провожает его. «Опять Петро запил!»,- вздыхает он. «А что, он когда-нибудь трезвый был?,- спрашивает мать. А я радуюсь, хожу по освещеным комнатам. Можно даже на лежанку залезть – и там светло. В классе однокласники тоже говорят об этом. «И нам провели свет,– робко говорю я и краснею, и все поворачиваются ко мне, удивляясь, что я осмелилась заговорить.
Суббота. Наконец отец начал копать погреб, а я и мать вытаскиваем ведра свежей глины и несем ее за сарай. Отец, нескладный и со своими странностями человек, каждый год перестраивает сараи. «Можно уже дом было построить», - упрекает мать, - такой бестолковый труд!». Но с отцом спорить бесполезно. Каждое лето у нас во дворе возвышаются кучи глины и песка, и в безлунные летние ночи, когда «хоть глаз выколи», он не раз, наткнувшись на кучи в темноте, падал и чертыхался, и я, заигравшись с подругами на дороге, бежала почти нащупь и, с размаху грохнувшись на кучу гравия, сползала по ней во двор, потирая содранные коленки. У нас был маленький сарай, потом побольше – для кур, которых почти никогда не было и, наконец, большой сарай на всякий случай. На какой именно случай – отец и сам затруднялся сказать. «Я на тот год, - говорит отец, - тот большой сарай, что в том году построил, развалю, и построю поменьше, а то этот большой, стоит тут как корабль – совсем ни к городу ни к селу!». Холодный осений день вносит неясную тревогу, может и страх подступающего холода бередит душу. «Ох, - вздыхает горестно мать – скоро белые мухи полетят, а ни угля нет, ни обуви». Денег за трудодни в колхозе выдают не много, большей частью пшеницей после уборки, но и те отец не все отдает матери. Страшно, когда топить нечем. Вечерами уже в доме прохладно, и иногда мать подбрасывает в печь сухие ветви и сухую огородную ботву, но к утру земляной пол становится холодным как лед. Поздним вечером, когда мы улеглись, отец выключил свет, чтобы нам не мешать, вкрутил лампу, взял чистую тетрадку, поставил чернильницу. «Письмо будет писать Марии», – догадалась я. Запустив руку в густые, прямые волосы, долго сидел, собираясь с мыслями и, наконец, обмакнув перо в чернильницу примерился к тому как начать, держа на весу перо. Мать лежит притаившись, в соседней комнате. Я изредка поглядывала на отца. Склонившись неловко над листом и засунув ноги крестом под табуретку, он нервно переставляет руку с пером, время от времени вглядывается в черное стекло. В комнате тишина, только тикают ходики с двумя гирями, которые недавно купила мать. Смотрят любопытные кошачьи глазки, закатываясь вправо-влево. Уютнее теперь при часах. Раньше я определяла время для школы по тени от крыши. Густой клок прямых волос отца свисает на одну сторону. Несколько раз перечеркивает он страницу и вырывает. Я то засыпаю, то опять приоткрываю глаза. К середине ночи, его тень на минуту перекрыла мне свет от лампы, отец встал и пошел к матери. «Ничего не выходит», – полушепотом пожаловался отец. «Что не так,- пробует выяснить мать, - такая любовь и не выходит?». Отец садится на край кровати: «Нюра, может, ты все-таки мне поможешь. Ты ж грамотнее меня...», - как-то жалостливо просит он. Некоторое время оба молчат.«Ладно, помогу, - решает она. Я тоже радуюсь тому что мать согласилась помочь отцу. Какое-то просветление или надежда на какие-то перемены забрежили в воздухе.
А село живет своей какой-то обособленной от нас жизнью.
Давно не приходила баба Шура. «Зашла по дороге», - как бы оправдывается она. Мать, смахнув тряпкой поверхность табуретки, ставит ее перед ней. «Как тебе сказать, Аня, и не знаю». По паспорту мать – Анна. «Все Анны на свете несчастны», - уверена мать. «Не знаю,- начинает баба Шура без перехода, тревожившее ее. - Ой, Аня, грех на детей жаловаться: не приживаюсь я у Дашки, – винит изумленно она себя. - Ее Сашка вчера сказал, что ведро картошки быстро закончилось. Вроде только что накопал. Ну, а я уже и на себя все беру...». - «Да он может просто без всяких мыслей», - пытается уверить ее мать. «Да, може оно так, а може и не так. Спросила Дашку к чему он сказал это, а она говорит может вы, мамо толстые лушпайки срезаете с картошки, поэтому картошка и быстро закончилась. Да я, вроде, чищу как и свою». – «М-м, - осуждающе посочувствовала мать, - картошка молодая – когда же она обрасти лушпайкой успела?». Крупное лицо бабы Шуры покрылось красными пятнами. Темнеют глаза запавшие в глубокие крупные впадины. Волнуясь, она добавляет: «И Танька что-то перестала звать. Обиделась на меня. Я же пуховый платок отдала Лушке и не знала, что и Танька его хочет. Как его пополам разделишь?»,- не успокаивалась она. – «Да надо было вам продать его и все», - огорчается мать. «Да если б знала, что так будет..», – развела она руки.
«Ох, и хлебнет еще баба Шура»,- сокрушается мать после ее ухода.
Предстоящие холода беспокоили и отца. Он решил в целях экономии тепла заложить окна саманными кирпичами. Как раз у соседей остались кирпичи для наших окон. Может, отец чувствовал себя виноватым за то, что купил гармонь, а не уголь. Теперь кирпичная некрасивая кладка, обмазанная желтой глиной за рамами, перекрывала пол-окна, и днем стоял полумрак. Закончив и оглядев свою работу, остался доволен. Помыв руки сел к столу с чувством выполненного долга. Взял тетрадь и снова углубился в листок.
Мать пришла от колодца, поставила ведро воды на табуретку, скинув платок, подсаживается к отцу, опять сидящему с листком. «Ну, что ты написал?, – подносит близко к глазам тетрадь: «Уважаемая Мария, - читает она вполголоса, - ты знаешь мое отношение к тебе. Может, теперь, когда ты одна осталась, мы урегулируем наши отношения...». - «Урегулируем наши отношения», - с иронией повторяет она, приложив руку ко лбу. – Кто же так пишет любовное письмо?, - произнесла она с издевкой. «А как надо?», - отец заерзал на стуле. Мать отвела глаза в сторону и, немного подумав, посоветовала: «Ну, начни хотя бы так: «Дорогая моя Мария! Нет сил больше молчать, а моим страданиям нет конца», - придав голосу некий сарказм, декламирует она. «Да ну!, - страшно удивился отец. - Так у тебя хорошо получается! Ох, ты, как хорошо Прямо душу вложила!», - ожил отец. Мать обвела отца насмешливо-горьким взглядом, и слегка покачала головой, как бы изумляясь. Они вполголоса сочиняли письмо Марии, и я засыпая под их мирное соглашение, радуясь домашнему покою и жарко молила бога, чтобы Мария приняла отца, наконец, и всем было бы хорошо.
Письмо отца мать передала почтальонке – низенькой немножко квадратной женщине – тете Фене. «Феня, отдай прямо в руки Марии!»,- попросила она. Тетя Феня, спустя несколько лет, когда мать с отцом уже разошлись, она призналась, что письмо сразу не отдала, а вскрыла его и прочла. «Ой, Нюра, как я твоего Гришку любила. Смотрю как-то, а он с горы идет, а я как увидела его, так ноги подкосились – так я прямо в траву и упала!».
Теперь все мы стали ждать. Отец на этот случай сбил грубый почтовый ящик. Газет мы не выписывали, только когда надо было что-то завернуть, мать посылала меня к деду Ростовцеву, жадноватому старику, и я покупала за десять копеек пять старых, пожелтевших газет. Лежали они высокой стопкой в его старом сарае, крытом камышом, и всякий раз я с трепетом пересчитывала газеты: вдруг он ошибется и даст на одну газету больше, но этого, к моему сожалению, никогда так и не случилось. Ростовец, по слухам, приехал в село задолго до войны, уже далеко немолодой, сразу же вступил в колхоз и женился. Его дочь теперь жила в Москве. Сама слово «Москва» ассоциировалось у меня с чем-то воздушным, цветным и расплывчатым – только Кремль твердо стоял на странице букваря в памяти. Мы по слухам знали, что окна ее квартиры выходили на Красную площадь. Дед Ростовец был замкнутым, нелюдимым человеком. Нас, детей, он не любил и когда пол-улицы зимой катались на горке возле их дома, он, чтобы мы не катались и не шумели под их двором, посыпал ее золой. Это был высокий, несмотря на преклонные года красивый, слегка сутулый старик с орлиным носом. Сутулость его совсем не портила, наоборот придавала его фигуру какой-то изящество, как мне казалось. Он отличался от наших сельских стариков. В его огромных, полузакрытых и слегка влажных глазах всегда выражение крайней озабоченности и как бы невероятного удивления. Брови вздернуты высоко. Однажды мать пришла от него потрясенная и поведала вполголоса Колькиной матери страшную тайну: Ростовец показал ей превосходный альбом в дорогом переплете и фотографии, где был запечатлен молодой Ростовец с черными усиками в какой-то военной форме, на фотографиях были дамы в шляпах и длинных платьях, а на одной фотографии одна дама сидела на коленях у Ростовца с веером. Мать приняла это как что-то особенное, тайное, потрясающее воображение. Такого альбома она никогда не видели и до подробностей описывала с золотым тиснением переплет. Мне страшно хотелось посмотреть этом альбом, и с подругой Нинкой мы много раз делали попытку проникнуть в закрытый сарай (почему-то мы решили, что альбом именно в сарае, где и большая стопка газет), но на сарае висел крепкий замок.
Вечерами Ростовец выходил иногда со стариками играть в карты. Он отличался от наших сельских стариков. Носил старую матерчатую шляпу, - никто в селе шляп не носил. Захватив скамеечки, выходили они на чисто подметенную околицу через дорогу от нашего дома, ставили табурету посередине и садились в круг. Играли в карты до тех пор, пока масти уже при темноте нельзя было различить. «Куда куда ты ему козырную кидаешь, Хвидько!», - хватая за рукав своего напарника, кричит возмущенно дед Санько, спокойный и тихий в другое время старик. «Карта бита!, –придерживая карту на табуретке, кричит торжествующе его оппонент дед Василий в потертом кожухе, с лохматой изнанкой из овечьей шкуры – и бъет карту. Он почти все лето носит, не снимая и теплую шапку с висячими расстернутыми ушами. Я, сидя возле забора, наблюдаю за игрой. «Эх, - хватается за сердце дед Санько, - я ж специально две шестерки берег на погоны!», - упрекает он деда Федю «Да я ж думал...», - пытается тот оправдаться. «Дай перебью!, - горячится он, отбрасывая рукой верхнюю карту деда Василия. «Нет, уже поздно, - выставив локоть, защищает дед Василий свою карту,- карта бита». Дед Санько с напарником проигрывают, но успокоится не могут и прокручивают обратно ход игры. «Надо было тогда даму не давать, а ты сидишь лапша лапшой, черт слепой!», - ругает теперь Колькин дед деда Санька. «А я думал, у тебя еще козырная осталась». – «Да ты шо!, – задохнувшись от возмущения кричит дед Федя, - так ты шо, не помнишь уже, что я ею еще первый раз отбился? Ослеп?». Все четверо уже в темноте разбирают ошибки. Дед Василий сегодня в паре с Ростовцем доволен победой. «Если б не Ростовец, ты бы не выиграл. Не умеешь ты играть!»,- не упокаивается дед Санько. Почти всякий раз, когда он играет в паре с дедом Василием, он проигрывает из-за него. И потом, рассердившись друг на друга несколько дней соседи не разговаривают. «Та, шо с него взять, если он Пилипа от себя самого отличить не может!»,- и они все смеются над ним, припоминая забавный случай, произошедший с дедом Василием. Этой весной дед Василий ездил в город Фрунзе к своему сыну. Путь был не близкий. Дед в целях экономии делал пересадку на автобусах и совсем измучился. На обратном пути сын посадил его на поезд до Джамбула, в купейный вагон. Дед, никогда не ездивши по поездам, побаивался, но и согласился, подпитываемый чувством гордости перед селянами: похвастать, что ехал мол на поезде в купейном. Когда он остался один в купе, огляделся сел на полку и вдруг к своему великому изумлению увидел напротив себя и деда Филипа, своего заросшего бородой, соседа и картежника, в своей неизменной шапке с одним лихо торчащим ухом вверх и с болтающимся шнурком. Он страшно обрадовался такому совпадению, но и одновременно даже ревность его взяла: «Пылып, и ты здесь! А как же ты в этот поезд попал?». Он хотел предложить махорку и Филипу, а когда встал, тот неожиданно исчез прямо на глазах. Дед ничего не понял, растерялся до крайности, снова спросил: «Куда ж ты, Пылып, делся?». Потоптавшись растерянно и не найдя Филипа, он сел, чтобы сделать самокрутку и Филип опять появился. «Пылып, да что за чертова ручка!», – удивлялся он. От Филипа ни слова. «Да че ты молчишь, старый черт?», - удивленно упрекнул он. Опять никакого ответа. «Тьфу ты, - сплюнул дед, - это же зеркало!»,- догадался наконец он. Дед Василий, не заглядывавший в зеркало лет 30, принял себя, с такой же бородой и шапкой за Филипа. Приехав в село, он с удовольствием пересказывал эту смешную историю. Мылся дед Василий редко и брился редко. Баба Олена, которую он до старости страшно любил и бесприкословно подчинялся, не в силах вынести его запах, однажды выгнала его с кровати и постелила в сенцах отдельно. Вместо одеяла он взял свой вечный овечий кожух и им укрылся. Утром, забыв где спал, он обнаружил вместо бабы Олены кожух с овечьей шерстью перед своим носом и в страхе стал ощупывать кожух. «Олена!Олена!, – перепугано вопрошал он. - А чего ты вся в шерсти!». На что баба Олена только плюнула в его сторону и ушла в дом. Этот смешной случай тоже пошел по селу. Дед был очень добрым и покладистым человеком, а себя считал неимоверно жадным. Деньги он боялся брать и доверял их бабе Олене. Она и держала все финансовые дела, и когда ему надо было купить какой-нибудь инструмент на базаре, он полдня его щупал, смотрел на него, примерялся, а купить не решался. Он потом посылал бабу Олену и она покупала нужный ему инструмент, а он сокрушался и виновато оправдывался: «Вот такой я жадный. Ничего могу с этим поделать!». Его единственный сын Юра был военным. Когда он собирался приехать, то баба Олена написала, чтобы он на автобус не садился, а шел пешком по селу, чтобы все видели его. Ему так и пришлось сделать это поневоле. Один единственный проходящий через нашу улицу в другое село автобус ходил редко, и обычно селяне его не ждут и идут пешком, но когда автобус догоняет, то он подбирает всех желающих, не признавая остановок. Он шел в своем кителе, с городским чемодончиком в руке. На погонах звезда майора. Люди останавливались, и если он заговаривал с ними, то это принималось за честь. Дядя Юра зашел и к нам в гости. Он был нашим дальним родственником. Отец купил бутылку водки банку кильки и сала. Мать пожарила картошку. Ошалевший от водки и от оказанной чести, отец сидел перед дядей Юрой, потный и красный и от переполненного чувства умиления сам кормил охмелевшего дядю Юру, макая хлеб в сало на сковородке. Он с благоговением держал масляный кусок у дяди Юриного рта и ждал, когда тот проглотит. «Спасибо, я сыт, - по-городскому успевает сказать тот и, пытаясь сопротивляться, осторожно отстраняет руку отца, но отец только счастливо улыбается и, наколов поджаренный кусочек картошки на вилку, держит его наготове перед носом. «Юра, ты у нас такой гость, такой гость!». Жир капает на китель. Дядя Юра растерянно смотрит на пятна. Мать мечется, безуспешно старается углом полотенца затереть пятно. Она пытается остановить умиленного отца, но отец ничего этого не видит, только смотрит влюбленными глазами на Юру. Уже стало темнеть, когда дядя Юра встал. Отец торжественно держит его под локоть и громко здоровается с соседями сидящими на лавочке. Я конечно тоже горжусь. Теперь уже не надо доказывать, что дядя Юра наш родственник.
Заморозки ударили внезапно. За одну ночь огород стал каким-то низким и ветхим. Полегли и скукожились даже оставшаяся на кукурузных стеблях листья фасоли. Теперь огромные, как паруса, листья тыквы, гиганскими гирляндами спускающиеся с ветвей пожелтевших яблонь, висели серыми как бы прогнившими лохмотьями ветоши, а еще вчера курчавые, желтые головы самых поздних сортов георгин, величественно возвышавшихся над огородными растениями, теперь стояли тощие и понурые, обреченно склонившись вниз, как после какого-то проигранного побоища. Бесцветные и потрепанные, они еще хранили в стеблях силы, чтобы не надломиться и не рухнуть ниц; померзшие листья неловко обворачивались вокруг почерневших стеблей. Одна капуста осталась живой и невредимой после нагрянувших внезапных заморозков, огромные головки отливали белизной и свежестью. Мы с матерью срезали несколько из них и снесли во двор. Мать приготовила большую бочку для засолки. Стол мы вынесли из комнаты и стали вместе шинковать капусту. «Отец уйдет – что будем делать?», - неожиданно спрашивает меня мать чужим утробным голосом. Я вздрагиваю и волнуясь говорю: «Пусть уже идет, - и добавляю слова отца,- уже к одному концу». Мать подняла потемневшее от горя худое лицо, окинула меня горестным взглядом, огромные карие глаза совсем ввалились, я с беспокойством исподтишка поглядывала на нее. На душе постоянная тревога., которая идет со мной в школу и из школы. И в классе я погружаюсь в какое-то оцепенение. А в доме пространство как бы сужается и сдавливает нас всех. В воздухе, вверху под потолком какая-то скорбь болезненного будущего. И мое сознание как бы уже готово к принятию его беспросветности. Если кто-то мечтал, что он вырастет и станет... Мне казалось даже странным мечтать – у меня вообще всякая мечта о будущем отсутствовала. Вместо нее бездна серой или пустоты или бестолковости. Даже в воздухе предчувствие какого безысхода. Мать тоже это чувствует: «Душа стала болеть – не к добру это!», - повторяет она, глядя на нас глубо печальными глазами и замолкает, как бы оправдываясь. Я тоже часто вздыхаю, а сейчас тревожно, и волнительно оттого, что впервые мать обращается ко мне, как ко взрослой, и я должна принять на себя нечто невидимое тягостное. Калитка скрипнула и во двор как-то боком входит сорокалетний, сельский дурачок – Шурик.
«Господи, - горестно вздыхает мать, – еще одна несчастная судьба!». Шурик останавливается у ворот на почтительном расстоянии и выжидающе и напряженно смотрит на нас косыми развернутыми в разные стороны глазами. Шурик не родился дурачком. Просто неопытная бабка-повитуха после тяжелых родов тети Кати, наконец, приняла младенца и увидев чрезмерно длинную головку, его решила ее поправить. Она спешно принялась сплющивать головку сверху, и через несколько дней глаза у младенца стали косить и дальше больше. Тетя Катя, мать Шурика, не могла смириться с этим горем, и, вероятно, от собственной слабости, она стыдилась Шурика, и когда Шурик начал подрастать, стала всячески унижать его. Высокая, с заостреным красноватым носом, она жалуясь на свою судьбу, ходила по земле, часто спотыкаясь, проклиная свое зрение. Одежда на ней висела, как на вешалке. Она напоминала какую-то раненную, высокую птицу с опущенными крыльями, готовую в любой момент клюнуть носом и упасть замертво. Отец Шурика, дядя Егор, которого она не любила был необщительным человеком. Превосходный столяр, он безвылазно сидел в темном, почти без света, сарае, зарабатывая большие деньги и прятал их где-то. Тетя Катя злилась, но ничего поделать не могла. Чтобы выхлопотать себе инвалидность, он притворялся глухим, и после некоторых сомнений ему все же дали группу. Это был сутулый, невысокий человек, молчаливый, с морщинистым мордовским лицом; днем и ночью сидел он за сросшимся с ним вплотную, верстаком. Люди поговаривали, что у него есть золото, которое он якобы привез из Мордовии еще до женитьбы. Жил он как бы один в своем сарае, в своем темном мирке, в дом заходил только в ужину. Деньги тете Кати выдавал по своему усмотрению, включая в рассчитанный по собственным меркам бюджет и деньги, вырученные тетей Катей за молоко от коровы. Дядя Егор жил сам по себе, его семья сама по себе. «Всю мою жизнь покалечил, ни разу Катей на назвал! - жалуется тетя Катя. - Не вышла за Василия: «Катя, Катенька, ну поехали со мной». Так уговаривал! А я, как дикая: «куда же, в чужой город?», – вспоминала она какого-то проезжего парня, в которого она по молодости влюбилась. Эти воспоминания, вероятно, согревали ей душу на протяжении ее жизни.
Шурик стоял в напряженном ожидании. «Шурик заходи не стесняйся!», – зовем мы его. Он обрадованно, почти бегом, слегка приседая и подметая штанинами землю, мелко засеменил во двор, наклонив набок голову. Он останавливается в двух шагах от нас и на cморщенном, как печеное яблоко, лице его загорается загадочная улыбка. Он запускает руку в карман своих поношенных, не по росту широченных брюк, которые держатся на его тощей талии с помощью тяжелого, солдатского с широкой бляхой ремня. Старый, заношенный до блеска пиджак, почти до полу свисает с его худых плеч. «Отгадайте, что у меня есть?», - спрашивет он и широкая, счастливая улыбка озаряет его морщинистое маленькое лицо. Замерев и остановив свой косой взгляд, напряженно ждет. «Пряник», - говорю я первое попавшееся. «Нет»! - радостно отрицает он, мотнув широко по коровьи головой так широко, что голова едва не слетает с его длинной, худой шеи. «Конфеты!,- подказывает моя сестра Тоня. «Нет!», - опять крутит он головой, едва сдерживая смех и весь насквозь светится счастьем и загадкой. «Сдаетесь?», - обтирает он от возбуждения влажные, широкие, как бы вывернутые наизнанку губы. «Сдаемся!», – соглашаемся мы, хотя все догадываемся, что в его кармане может быть только новенький, карманный фонарик. И, действительно, тут же перед нашим носом появлятся новенький квадратный электрический фонарик. Не отрывая ни на миг от меня торжественного, загадочного взгляда, он автоматически щелкает фонариком. «Ух ты, здорово!», – говорим мы в один голос – и его лицо светится счастьем. «Это мне Витек из Джамбула привез!». Он щелкает фонариком и могозначительно кося глазами в мою сторону, подходит к матери. «Ну, а теперь ты отдашь Ленку за меня?,- спрашивает он, вполне уверенный в положительном ответе и, покушаясь добить мать окончательно, вдруг вытаскивает помятую рублевую купюру и презрительно-небрежно бросает на стол, рядом с рубленой капустой. Мать, выражая крайнее изумление, берет купюру. «Вот это да! За такого богатого человека как Ленку не отдать!, - соглашается мать, запихивая насквозь светящемуся от счастья и величия Шурику назад рубль в его висящий под коленами карман, - даже раздумывать не буду!». Сделка состоялась, и Шурик счастливо, торжествующе смотрит на меня. Через минуту он уже забывает о совершенном сватовстве. «Ой,- начинает он смеяться, стараясь удержать наше внимание: - Ой, такое смешное кино вчера смотрел, кишки порвешь!». Он пытается хохотать и, скорчившись пополам, выдавливает смех. Мы знаем, что Витек-киномеханник пускает его всегда бесплатно в натянутую брезентовую палатку на нашей улице, где мы смотрим все фильмы, пришедшие в село и знаем, что три дня назад шел индийский фильм «Бродяга», и уже сегодня половина села поет индийскую песню «Абарая, никто нигде не ждет меня, абарая!», и, конечно, же «Разрисована картинка я в японских ботинках, в русской шляпе я большой, нотс индийскою душой!». - Ну, ну давай рассказывай, о чем кино!», - стараемся поддержать мы его творческие проблески. Он, польщеный нашим вниманием, начинает импровизировать. Подогнув ноги и выпятив тощий живот, напоминая вопросительный знак, он идет вокруг бочки с капустой и показывая на свои сбитые набок, истертые туфли, начинает петь: «Я японец на ботинках ..., - и, сбившись, начинает перечислять: - Я в шляпе индийской! - показывает он на замусоленный, неизвестного цвета со сломанным козырьком картуз, который похож на уже сухую шляпку опенка, - и... шнурки», - выставляет вперед вытертый временем носок туфли, хлопая себя по животу и пританцовывая. Как заводной, подпрыгивает он вокруг бочки с капустой, и, когда падает взгляд на туфли, подбоченившись и склонив набок голову подпевает: «Ботинок... шнурок.., - и показывает, отставляя поочередно, туфли, стараясь не пропустить перечисление согласно песенки из фильма, - японская шляпа...». Мы, наблюдая за ним, не удерживаемся и начинаем смеяться. Скоро мы уже хохочем, не в силах остановится. Мать, которую я почти никогда не видела смеющейся, падает бессильно от смеха на край бочки, утирая слезы. И сквозь слезы еле выговаривает: «Бесплатное представление! Никогда так не смеялась!». Шурик безмерно счастлив: «Обхохочешься! - подтверждает он, крутя головой во все стороны, вытирая потное лицо,- кишки порвешь!». – «Шурик, ты почаще заходи,- смеется мать,- на ужин заработал!».
Мы наконец заканчиваем работу. Мать идет под навес и разогревает лапшу на керогазе. Шурик жадно, с шумом хлебает лапшу, время от времени вытирая полные губы концом замасленного рукава. Он сидит посередине стола, радостный и возбужденный от оказанной ему такой чести. Вряд ли найдет он еще в каком-нибудь доме такого уважения – не всякий посадит за стол сельского дурачка. Глаза его блестят. Лицо раскраснелось от горячей лапши и внутреннего возбуждения. Неожиданно на пороге появляется его мать, тетя Катя. «А, вот ты где, проклятый,- накидывается она с порога,- все голодный ходишь, будто тебя дома не кормят!». Моя мать растерялась и пробует заступится: «Так он уже часа три у нас, - конечно, проголодался!». – «Да он всегда голодный!»,- пихает его в спину тетя Катя. Шурик, опустив голову, виновато уткнувшись в тарелку, осторожно доедает. Морщинистое лицо его становится влажным, на нем – растерячнность и смущение. Он весь как будто умешьшился. Просторный пиджак почти полностью накрыл его худое тело. Тетя Катя оправдывалась: «Ходит, по людям, а они думают, что его дома не кормят!». Я действительно часто вижу Шурика на улице. Он радостно отзывается, когда с ним заговаривают. У него часто болит желудок, иногда он заходит и к нам и просит соды: «Желудок болит. От моей болезни только сода помогает» Я всегда с жалостью смотрю на него. Мальчишки часто издеваются над ним, смеются, заставляют его есть жуков и всяких букашек; я думаю, что он понимал, что это ненормально, но радовался редкому и бесценному для него вниманию и внутренне жертвенно прощал им их подлости. Иногда, когда взрослые играли в лапту, они разрешали и ему ударить по мячу. Несказанно счастливый, он краснея от возбуждения, хватал палку и, размахнувшись ... не попадал по мячу. «Не попал», – оправдывался он, глядя выжидающе на всех. Его успокаивали: «Ничего научишься!». – «Научусь, – радостно соглашался он. – Научусь!». И, счастливый, еще долго не мог успокоиться, дрожа всем телом. Мальчишки часто травили его, стараясь разозлить, хватали за одежду; он, краснея, потный кидался он за ними, неуклюже приседая и захлебываясь, бормоча бессвязное что-то, трясясь от нервного перенапряжения.
Тетя Катя, немного успокоившись, тоже садится к столу. «Егор всю душу вымотал, - жалуется она матери. - Деньги прячет, копейку не выпросишь. Надо Шурке купить сапоги к зиме. Ничего не выпросишь», - говорит она, глаза и нос начинают краснеть. Шурик, тоже кося глазами, чуть не плачет: «Ничего не дает, - с готовностью поддакивает он ей, - такой жадный!». – «Да хоть ты уже помолчи!- просит она Шурика и смягчившись уже с улыбкой добавляет, - заступник!». Тетя Катя моя крестная. Я ее люблю. И чувство благодарности к ней осталось на всю жизнь. Однажды она подарила мне красный с белыми разводами сатиновый платок. Это было на рождество, когда я еще не ходила в школу. Мать сварила рис, насыпала в него сахару и я, счастливая, понесла это богатство тете Кате. Не спуская глаз, внимательно смотрела я на нее, чуть ли не заглядывая в рот, как ей понравиться наша сладкая кутья. «Я такой вкусной никогда еще не ела!», - удивилась она, попробовав ложку и вернула мне кутью. Обратный путь до дому был переполнен таким счастьем, что я была просто ослеплена им. Горы горевшего на солнце снега добавляли и свою долю в мое состояния слепоты. Как во сне, с огромной скоростью летела я над землей. Вместо меня была какая-то бестелесая материя невыразимого счастья, и я была полностью растворена в его воздушной оболочке. Большего счастья за всю жизнь я не испытывала. «Мама,- ... тетя Катя.. платок!», – спотыкаясь о порог еле выговорила я запыхавшись. Первый раз в жизни я получила настоящий подарок.
Уже начало октября, а ответа отцу от Марии все не было. Время зависло в какой-то бесцветности. Отец, приходя с работы, глядел выжидающе на мать. «Ничего», - качала она головой, растерянно, виновато пожимая плечами. На днях она купила голубого в мелкую клеточку шелка – отцу на рубашку к ноябьским праздникам. И теперь вечерами, после всех дневных забот, делает ему примерки. Проходя мимо дома Марии, я теперь украдкой поглядывала на белые выбитые занавески, стараясь угадать ответ. Хороший дом, крашенная веранда в голубой цвет. Я знаю и ее сына. Немного младше меня и учится он не в нашей, в центральной школе. Крупная женщина, она выделяется ростом и, немного горделиво откидывает назад голову. Темные волосы в большой узел и гребенка в них. Потому что отец в нее влюблен, она и мне кажется какой-то неприступной и загадочной, так что я ее побаиваюсь немного, когда она проходит мимо. Возле ларька масло-заводского в очереди, я часто вижу ее. Мы все ждем, когда молоко прогонят после сепаратора.Оно не жирное, слегка кисловатое и в нем плавают кусочки масла. Мы набираем его на неделю. Я очень люблю эту «сыворотку». «Кусок хлеба – и дети сыты», – говорит мать.
Выстаиваю с утра очередь. Громкий маслозаводской гудок на все село возвещает время обеда: два часа. Открывается ларек. Скорчившись в три погибели, поднимаю 10-литровый аллюминевый бидон и несу, но через несколько шагов ставлю, потому что дужки врезаются в пальцы, и тяжесть неимоверная. Мать не разрешает таскать бидон. Я должна ждать ее или отца на велосипеде, но я упертая – все равно несу и через каждые три шага я ставлю бидон на землю, пока меня кто-нибудь не встретит.
Мать дошила рубашку и, раскачав утюг с раскаленными угольями, погладила ее. Мы обступили отца меряющего рубашку. «Ну, как?», - мать застегнула на нем манжеты. «Хорошая»!, - оглядев себя в висящем на стене склоненном зеркале, улыбнулся отец, заправляя рубашку под ремень, и мы сразу оживились, радуясь за него. В животе у меня приятно защекотало.
Уже иссякла радость за рубашку, а ожидаемой новости не было. «Что, написать ей трудно?», - ждал отец ответа, и я тоже досадовала на это. После ужина, когда кровавые отблески разметенного по небу зарева окрашивали слегка запотевшие стекла, голые стены, отец брал в руки новую гармонь, купленную недавно вместо угля, садился на сундук и, запрокидывая ремень через плечо, с какой-то яростью начинал играть. Торчащие вверх, а потом скобкой свисающие волосы распадались на две половины, и черная лохматая тень от сползающего за окном заката то уменьшалась, то закрывала собой полстены. Откинув, как бы горделиво, назад голову, так что был виден выпирающий кадык, слегка откинув назад плечи, перебрал он пуговицы гармони. Взгляд как-то темнел, углублялся внутрь себя. При первых же нотах в комнату вползала настоящая, невыносимая тоска. И некуда было деться от нее и от этой пожираемой надвигающейся какой-то погребальной полутьмы с отцом, сидящем на сундуке. Только гармонь жила и главенствовала. «Раскинулось море широко...»,- надрывно, сходу хватанув сжатый воздух, плакали меха, оглушая нас, и непосильная печаль погибшего матроса входила в дом и заглатывала все свободное пространство тесных комнат и насыщала их таким невыразимым безысходом, что не хватало воздуха, чтобы как-то пережить ее. Душа моя разрывалась на части страдая от неотвратимости беды идущей по следу чужой судьбы. «Последний подарок ему поднесли...», - и все существо гармони, вытряхнув наружу остатки жизни, уже было где-то далеко-далеко в потустороннем мире. Противоположная стена, остывая от заката, слабо серебрилась. Комната становилась еще меньше еще теснее, как бы смыкакла нас в какой-то круг... «Напрасно старушка ждет сына домой...», - и страшная весть смывает весь смысл ее жизни и ее саму, оставляя позади только пустоту белого света. В моем израненном воображении стоит на краю бескрайней водной пропасти ее одинокая, маленькая фигурка. А вокруг густой, сизый туман... и ничего кроме. Отец продолжает играть, как-то отчаянно, почти как от боли передергивает плечами. Он сам будто несется навстречу неизвестной стихии, провоцируя ее на ответный вызов. И все-таки я тоже с болью чувствую его беспомощность или приниженнность, или своеобразную, раздетую внутреннюю обнаженность. Мне, наверное, хочется пожалеть отца, но я не понимаю этого состояния и, закостенев в нем, безмолвно смотрю на отца. Время от времени он вдруг насмешливо кривит рот, как бы цедит воздух сквозь зубы и по искривленным мышцам лица не понять, он сейчас засмеется или заплачет. Страшная жалость то ли к нему, то ли к несчастной старушке захватывает душу. Не выдержав такого накала, я тихонько выскальзывала за дверь. И даже если в окне горела зажженная матерью лампа, мое состояние не осветлялось. Еще больнее было сидеть в черноте двора и глядеть на желтый прямоугольник окна, за которым чужая трагедия не заканчивалась.
В школе дела мои были плохи. Я смотрела на учительницу, а вместо нее видела горестное лицо матери и только и думала, о том что опять на зиму нет угля, и хоть бы скорее хоть бы пришел ответ: «Мария приняла бы отца – и потом было бы нам всем хорошо»,- надеялась я, с головой уйдя в себя – и арифметика улетучивалась из моей головы, освобождая место лучезарной мечте. Наконец пришел долгожданный ответ. Тетя Феня и бросила письмо в ящик. Мать распечатала его, и мы узнали плохую новость. Мария отказала отцу: она писала кратко и жестко, с иронией: «Григорий Яковлевич, пожалуйста, не морочь голову ни себе, ни людям. Лучше подумай, как поднять своих детей». Отец еще раз прочитал письмо, медленно положил его на стол и взглянул на мать. «Не может быть, а...?». Мать неопределенно дернула плечом. Он вытащил из брюк махорку. «Вот это посадила, так посадила!..., - то ли с усмешкой, то ли с горечью выдавил он сквозь зубы. - Ну ладно...», провел он языком по газетному квадратику. Пот выступил на лбу. Такого ответа он, видимо, никак не ожидал. Мать хотела что-то сказать, но, взглянув на его лицо, сразу замолчала, сняла фуфайку с гвоздя и ушла в огород. После такого потрясения отец заболел. Полежав пластом дня три, поднялся. Надо было работать. Его тяжелый, шаркающий о землю шаг и вовсе отяжелел, еле тянул он за собой ослабшие ноги, шкрябая сапогами. Придя домой, затихнув, сидел в своем углу, шмыгая носом, время от времени вздыхал со слабым, каким-то щенячьим, как бы изнутри стоном, кашляя дымом. Мы, взглядывая на отца, вечером говорили вполголоса и сбивались все в другой комнате. «Господи,- шептала мать,- как будто в доме покойник». - «Если б не было детей – она бы приняла», - не успокаивался отец. Его было жалко. «Не могу, кусок не лезет в горло, - жаловался он матери, глядя на нее каким-то потерянным, собачьим взглядом. Теперь его рубашка и брюки на ремне казались пустыми и широкими. «Не знаю, как дальше жить?»,- спрашивала мать тетку Анютку и плакала. Душевная тяжесть отца каким-то образом передавалась и мне. Невидимая тень безысхода стояла в полухолодных, неуютных комнатах. Мать выбирала золу из печи вечерами, днем собирала сухое былье в поле для растопки печи. Ночами шила. Торопилась сшить мне зимнее пальто на вате, перелицевав чужое, кем-то отданное. Взяла первый раз на пробу и несколько заказов от соседей. Кусочком мыла расчерчивала выкройки. Мы ложились спать, а мать все сидела, живила, подшивала, шила, уйдя в себя.
«Смотри ты, как мне не везет в жизни», – отец вопросительно глядел на мать, цокая языком. «Счастье надо самим строить»,- вкрадчиво отвечала мать, глядя исподтишка на него, отрываясь от шитья. «А-а,- протягивал он, махнув рукой безнадежно, - оно, если нет его – из чего его построишь?». Пласты синего дыма так и стояли над столом. Казалось, остановилось и время над всеми нами. Теперь ждать было нечего. Задумавшись, сидел отец за столом, потягивая самокрутку, прищурив глаз, пускал дым в потолок. Иногда так задумывался, что, когда мать к нему обращалась, он странно обводил всех взглядом, как будто не понимал, где находится. «Отказала!», - горько усмехался он. «Да плюнь ты на ее!», - советовал дядя Петя, наливая стакан водки отцу. Зажмурившись и крякая, они заедали килькой. «Как ты плюнешь, когда оно так жжет!, - жаловался отец, стягивая горстью рубашку на груди и тряся ею. – Как ты плюнешь, когда вся жизня пропала!».
«Порчу на него кто-то напустил. Не было с ним такого раньше»,- упрямо повторяла баба Устья и глядела на мать, поджав губы. «Я, что ли, напустила?», - пыталась защититься мать. А с отцом действительно стали происходить странные вещи. После ужина сидел он на табуретке, закинув ногу на ногу, опустив локти на стол и, как обычно, курил. Вдруг резко поднял голову и сорвался со стула. «Кто-то стучит!», - и выскочил в ночь. Мы все удивленно переглянулись: никакого стука никто не слышал. Через несколько минут он вернулся: «Черт приходил, - сообщил он матери, переступая порог и насмешливо хмыкнув – повадится теперь по мою душу!». – «Петька, что-ли?», - не поняла мать. «Да говорю тебе, настоящий черт, с хвостом, - пояснял он, - как его и малюют!». – «А ты с ним говорил?», - спросила мать, глядя внимательно из-за машинки. «Не успел: он через плетень перемахнул». Я в ужасе глянула на черное окно во двор, пустота комнаты стала какой-то настораживающей. Кожу на щеках странно стянуло и по руках пошли пупыришки. Все мы затихли, переглядываясь. Отец не мог успокоится и ночью. «А люди не поверят. Кому скажешь?». Мать успокаивала: «Да вот и к Мотре тоже приходил, а потом ничего». В селе ходили слухи, что тетя Мотря, делающая аборты, вдруг стала боятся спать. Каждую ночь она видела в доме чертей, а в ногах у постели – младенцев. «Да ей за аборты, - рассуждал отец, - а мне-то за что?». Мы стали боятся отца. Мать пошла к бабе Олене. «Нашепчу, нашепчу..», - заволновалась и она. «Что, опять пришел?», - взъярился отец через несколько дней на черное окно. Мать склонилась к стеклу. «Не ходи – там никого нет, это тебе показалось»,- приостановила она его. «Тебе он не покажется», - скривился отец. Переговариваясь с Колькиной матерью, мать иногда сомневалась: «Может, притворяется? Не знаю, что у него в голове. Может, меня извести задумал?». – «Ой, не знаю, Нюра, - у них ведь дурная порода, начиная от Савки. Дурная, дурная, а себя не обидят: в столовой Гришка, вон, гуляш ест, а дети и не знают, что это такое...».
Может, вода и молитва бабы Олены помогли, но отец немного успокоился. И недели через две черт перестал ходить: может, забоялся дробовика, которого отец недавно купил себе. Погода после заморозков опять установилась. Солнце было посвежевшее, как весной подчищенное последними хрустящими заморозками, только не грело, а лишь виновато смотрело на посушенную, оставшуюся на ветках листву, на жухлую, блестевшую утренней изморозью траву. Друзья трактористы ездили иногда бить уток и уговорили отца поехать с ними. Теперь отец вечерами был занят: топил в казане свинцовые решеточки, принесенные с работы и катал из них шарики дроби. В эти дни произошло событие, которому никто не мог найти объяснения. Вечером, когда печка потухла и все уже улеглись укрывшись ватными одеялами, вдруг за окном с неимоверным подземным гулом загремели ворота. «Петька пьяный, что ли, заблудился?». Но звука больше не повторялось. Утром отец, выйдя во двор, позвал мать. Я слышу их взволнованный говор. «Мам, что случилось?», - спросила я, когда отец ушел. «Пойдем, посмотришь»,- позвала она. Я торопливо накидываю материн платок и выбегаю вслед за ней. Наши низенькие двухстворчатые ворота были распахнуты настежь. Одна створка была вывернута так, что росшая слива по ту сторону рядом с воротами теперь оказалась по эту сторону. Чтобы перевесить в темноте ворота на место, необходимо было снять их с петель. Мы ни к каким предположениям так и не пришли. Так эта загадка и осталась на всю жизнь неразгаданной в нашей семье, - как и звук почти постоянно катящейся бочки под полом. Жизнь почти прожита...
Я – ярый скептик, отвергающий сфабрикованные видения будущего, вроде Ванги и Мессинга, не доверяющая «ясновидящим», просвечивающим ярче лазерного луча заболевания внутренних органов,.. – сама свидетель странного явления – и только могу строить предположения, зашкаливающие обычную логику, пытаясь найти где-то в хитросплетениях невидимых энергетических связей самые начала зарождения первичной энергии и связь их с человеческой судьбой. Ведь энергия никуда не делась, она, наростив на себя живую материю, расщепившись на параллельные миллионы жизней на земле, верша человескими судьбами. И не дано человеку изменить их, ибо каждому только один путь во Вселенной, одно движение по одной линии. Такая первичная, примитивная точка и позволяет вложить в пустой звук катящейся впустую бочки смысл, который в конце концов оправдан этой логикой – и заложен в материну совершенно пустую, по ее внутреннему убеждению, жизнь: без единственного, конечного смысла, без искомого результата, во имя которого и существует сама жизнь. Кто в силах оценить этот истинный смысл собственного пребывания на этой земле? Только сам человек. И мать нашла ее, эту жизнь бессмысленной – не получив ни благодарности, ни удовлетворения от неё, отданной без остатка ее детям. Ее жертва была незамеченной, не оцененной. Что может быть страшнее жизни без результата? Даже перед смертью, обреченный уже человек подсознательно старается выиграть, выбить, добиться пусть даже самого ничтожнейшего результата. Богатый, в погоне за целью и итогом, подписывает завещание, теша себя проделанной работой во имя удовлетворения или достижения собственного своего результата. Бедный прячет под подушку для своего ребенка несъеденный кусок хлеба, чтобы, уходя из жизни, оставить после себя конечный результат в надежде, что он не сделал бессмысленным свое земное пребывание. Для матери ее жизнь прошла без результата, впустую, как пустая катящаяся в пропасть бочка. Итог уже стоял готовый и просто проматывал пустые километры материной судьбы. А что это было? Больные гены отца или безразличие и равнодушие, сквозь которое дано достучаться. И не приучена стучаться, да и разве в силах пробить глухую стену...
Утром мать позвала бабу Олену, а к вечеру пришла и баба Шура: «Плохая примета, теперь все будет в доме навыворот!»,- пугали они мать. «Куда уж хуже. Все идет как на погибель...»
Теперь я заметила, что и с матерью тоже стало что-то твориться. Под ее пустой кофтой обозначился живот. Она стала рассеянной, на нас смотрела помутневшим, озабоченным взглядом. Готовя ужин и склоняясь над тестом что-то шепчет, обливаясь потом. По несколько раз на день спускается в погреб, пытается двигать тяжелейшую кадку с капустой. «Не знаю, что мне делать,- сказала она Колькиной матери и добавила стыдные для меня слова: «Я забеременела и боюсь уже поздно». – «О-хо, хо!?», - заохала Колькина мать, - только этого тебе и не хватало!». – «Уже и бочку двигала», - в отчаянии, чуть не плача, говорит мать. «Ой-ой-ой, Нюра, не тяни ни одного дня, беги скорей к Мотре, она крючком вытягивает». – «А если посадят, куда моих девчат девать? – сомневается мать, глядя обреченно на нее полными слез глазами. - Ой, не знаю, что же мне делать?». – «Ноги попарь в воде. А Гришка не знает?» - «Нет еще...». Нагрев воды, мать перед сном парит ноги докрасна в ведре. «Ноги болят» - поясняла она отцу. Днем позже, перед сном, сложив шитье на сундук, мать начала разговор: «Ты же сына хотел... так, может, на этот раз..., - начала она каким-то нестественным, низким голосом. «Да ты что, опять, уже?», – взметнулся отец. «Да, я береглась вроде...». – «Как же ты так береглась? Этих никак не прокормишь! Эх!». Он затрясся от волнения, встал со стула и стал нервно надевать свой пиджак, не попадая в рукава. Я обмерла: «Что-то будет?». Он надел картуз, хлопнул дверью. «К дяде Пете пошел!», - догадалась я. По лицу матери побежали тени. Она странно вперила в меня глаза и застыла. От неприятного предчувствия меня начал трясти слабый озноб. Ни мать, ни я не ложились. Молча сидели вдвоем за столом с погашенным светом и ждали. Вздрогнув, услышали шаги отца по двору. Дверь открылась. Не говоря ни слова, он решительно подошел к сундуку, на котором лежали заказы и наши недошитые вещи, схватил всю охапку и, открыв коленом дверь, выскочил. Мать, вскрикнув, метнулась за ним. Я прильнула к окну. Бросив кучу вещей посреди темного двора, он кинулся в сарай... «Гриша!, - истошно закричала мать бросаясь наперерез. – Остановись, Гриша! Это же чужое!». Оттолкнув ее так, что она ударилась о дверь сарая и, чтобы не упасть, ухватилась за перекладину лестницы. Отец, нервно тряся канистрой, брызгал на вещи. «Гриша, Гриша, да что ты делаешь, опомнись, остановись!», - кидалась она, перегораживая вещи, пытаясь вырвать канистру. Вместо того, чтобы помочь матери, я почему-то оттаскивала мать от отца. «Мама, не надо! Мам!». (Позже мать упрекала: «Что ж ты отца не держала?»). Чиркнула спичка. Костер полыхал, освещая стены сарая, кусок лестницы и выдернутые из темноты ветки яблони во дворе. Мать пыталась выхватить кое-какие вещи, но отец вырывал и кидал их в огонь. Прыгающие отблески огня в глубине двора, материн крик, и холодный озноб – все это казалось происходящим во сне, а мы, выхваченные из всеобщего ночного покоя, зависаем в черном пространстве ужаса, неразберихи и страха. Услыхав крики, прибежали дядя Петя с Муркой, баба Устья, расставив полусогнутые руки, слегка балансируя, переваливаясь на больных ногах, тоже поспешала. Ночью воздух разряженный, слышен даже негромкий разговор за полкилометра – крики подняли и Колькину мать, и деда – прибежали, перелезая через плетень в накинутых наспех верхней одежде. Бежали, чтобы помочь чем можно. Соседи через дорогу тоже заодно, прибежал даже сосед через три дома выше, киргиз Жумадель. У него четверо детей, его дочь Юлдуз учится в киргизской школе, но на русском она говорит сносно и мы играем с ней с их палисаднике. У них тоже есть огород. Киргизских семей на нашей улице из ста дворов штук пять наберется. Вечером в их дворе меня покоряет какая-то непохожесть, даже таинственность. Горит свет под окном или лампа, во дворе казан. Мать Юлдуз варит бешбармак, запах одурманивающий. Тут же стоят две лошади: перетаптыватся в темноте, постукивают копытами. Здесь же сложенный высокой круглой стопкой, готовый для разжигания сухой кизяк. На топчане уже готов чай. Гости ждут бешбармак и пока пьют чай. Никакой суеты: чинно все восседают по краям топчана. В углу сидит Юлдузкина бабушка На голове полуметровой высоты белая пышная чалма. Я удивляюсь, как от такой тяжести голова бабушки не надломится. Все подходят, кланяются почтительно ей. Нас, детей, сажают отдельно. Накладывают на круглый леген бешбармак и мы едим – вкусный до умопомрачения.
«Гришка, что ты делаешь?!». И, как любому ближнему, хотелось самолично выказать положенную долю сочувствия: «Как же можно – ведь все это денег стоит!». И стояли перед догорающим костром. Жумадель удивленно цокал языком и, разводя руками, пытаясь выразить на русском недопустимость происходящего, повторял, качая головой в островерхней высокой шапке: «Моя, Гришка, твоя не понимай! Совсем не понимай!». Что они могли еще сказать? У каждого своя судьба, и наша не кончалась сейчас. Завтра все будет продолжено – и этот отравленный кусок жизни, как ни в чем не бывало, продолжит нить судьбы, перевязав ее узелком. Мне особенно больно оттого, что стоящим здесь в черноте ночи совершенно не понять, не объяснить ощущения огромной пропасти под нами. Ну, посочувствует человек – и пойдет дальше, утешась тем, что, слава Богу всё это не с ним. Чужая беда – это все же не твоя. «В несчастье ближнего есть что-то веселящее», - так сказал великий писатель. Позже я думала, как же он осмелился произнести это сокровенное, спрятанное в подсознании, так откровенно и частно, не кривя душой?
Горело и мое недошитое пальто, дымя ватой. Мать, прижав руки к шее, зажав зубы пыталась что-то сказать, но из-за нервного потрясения и холода только бросала какие-то бессвязные обрывки фраз. «Нюра, иди обуйся», - толкала ее Колькина мать, но моя мать смотрела на нее остановившимся, пустым взглядом, ничего не понимая. «Гришка, ты совсем с ума сошел!» – кричал дед на отца. «Не ваше дело, я знаю, что делаю,- отец все же немного смутился, - отойдите! Идите ото лучше спать!», - показывал он в сторону плетня, подбрасывая в огонь остатки недогоревших вещей. «За ...казы..., - пыталась мать пояснить собравшимся. - Чужие зак-казы...!». Баба Устья и дядя Петя тоже укоряли отца: «Не надо было жечь. Люди ни при чем». Костер затухал, кое-где оставалась тлеющая одежда. Желтые отблески огня падали на сонные лица. Потоптавшись еще немного из вежливости, Колькина мать и дед, переговариваясь, ушли. Ушли и соседи напротив. «Гришка, пойдем, успокойся», - забрал дядя Петя отца. Мы с матерью вернулись в дом, проснувшиеся сестры орали в голос. Мать насилу уложила их. Сама легла поверх кровати, как всегда лицом в подушку, и я опять услышала её похожий на смех, куда-то закатившийся плач. Я встала с постели и, дрожа, присела рядом на корточки. «Мам, не плачь, -просила я. - Мам...!». – «Оставь хоть ты меня в покое! Ох, - приложив руку к груди, села она на край, - подохли бы вы еще маленькими!» - вырвалось у нее. В селе я нередко слышала эту грубую фразу. Через много лет я, не подумав, упрекнула мать, напомнив о ней брошенной и униженной нами матери. Разве это не прогнозирующий бессмысленность жизни звук катящейся в пустоту бочки?! Это страшнее потере самой жизни – жизнь без результата... Дорогой ценой обошлись ей эти слова. Дорогой ценой расплачиваюсь теперь и я. И не откупиться ни жизнью, ни смертью, ни покаянием...
Утром новость разлетелась по селу, стали приходить материны заказчики, глядели на черную горку золы. «Да что ж ты его не удержала?!, - обвиняли они ее, не доверяя ей. - Я б своему показала! Как такое возможно?, – удивлялись, - просто так не бывает. - Ну, а как рассчитываться теперь будете?». Мать почти безучастно смотрела на них. Сказать было нечего. «Вот тебе и перекинутые ворота», - выдавила она утробно, после их ухода. Вечером отец не пришел. Мать все же не выдержала, оставаться дома ей было невыносимо. Одевшись потеплее, мы вышли на улицу, на всякий случай встречать отца: она иногда выходила ему навстречу. Мы шли, почти не разговаривая, пристально вглядывалясь в ночь. Изредка, нехотя лаяли собаки, разбуженные шаркающим звуком нашей обуви. Согнувшись от ночного холода, но ничуть его не замечая, как заведенные, автоматически переставляли мы ноги по утрамбованной гравийкой и кое-где залысевшей уже дороги. Опрокинутое, продырявленное звездами небо уже спустилось к земле и его слабый поверхностный свет, выцеживал из ночной безлунной мглы слегка поблескивающие поверхности кочек, выбоин и крупной гальки. Пустым, опрокинутым стаканом стояла тишина, какая-то законченная, опустошенная. И мы, чутко вслушиваясь, старались войти в нее, чтобы услышать сквозь остановившееся дыхание и шум в ушах скребущие дорогу подошвы кирзовых сапог. Спали по обе стороны мертвым сном утонувшие в черный зарослях дома, в теплых постелях спали люди. Не горел свет ни в одном окне. Мать как-то почти торжественно и решительно шла куда-то вперед, как ей казалось, чтобы просто идти навстречу чему-то пусть неизбежному, но определенному. Пока мы дошли до конца улицы, ковш Медведицы накренился и до половины скрылся за горой. На перекрестке дорог мы остановились. «М-м.., - потеряла надежду мать,- не придет, видно, отец и сегодня...», - и, постояв немного в глухоте ночи, мы пошли назад. «Я похожу по улице, а ты иди спать», - послала она меня. И, прижав руки к животу, опустив голову, глядя под ноги, она все ходила взад и вперед по темной по-над домами улице
Утром мать завтракать не стала, сразу пошла к бабе Устье. Я пошла вслед за ней. «Не знаю где твой Гришка», – сердито сказала она, но чувствовалось по ее лицу, что знает. Мать постояла неопределенно возле нее: «Ну, ладно...».- «Сейчас приду, - предупредила меня мать, когда мы пришли домой и, накинув фуфайку, торопливо вышла из дому. «Пошла к Мотре,- знала я. «Уговорила Мотрю,- обрадованно поделилась она с Колькиной матерью, когда та пришла узнать новости, - в ногах валялась...». Наказав мне посмотреть за сестрами, мать, завернув кусочек недавно купленного сала в газету, сказала, что вернется только к вечеру. Сестры носились по двору, лазали по холодным веткам, я тоже с ними дурачилась. Иногда я выбегала, чтобы поглядеть не идет ли мать в конце улицы. Вечером уже и мне было лень выходить из дома. Наконец, мать пришла. Черные круги под глазами, глаза внезапно ввалились и поблекли. Вся какая-то лоскутная, неузнаваемая. «Да, пройдет, - недовольно перехватила мой недоуменный взгляд, - воды мне принеси». Болезненно скривив лицо и постанывая, легла на кровать, попросила прерывающимся голосом: «Я полежу, девчата, на кровати, вы там сами найдите что-нибудь». Мы, кое-как поужинав, потушили свет и улеглись спать. Мать еще не накидывала крючок на дверь, как с волнением я услышала гул трактора под воротами. Заглушив мотор, отец прошкрябал сапогами мимо окна. Открыл дверь не зажигая света, положил у порога сумку с железками, поскидывал сапоги. «А ты че лежишь?- удивился он тому, что мать не встала и не дала ему ужин. «Да только, что от Мотри пришла. Избавилась..., - бесцветным голосом прошептала она. «Аа,нуу», - протянул отец. Мать выждала паузу: «А знаешь, мальчик был...», - выдохнула вместе с воздухом от избытка внутренней боли. - Нельзя было... На Мотре и на мне теперь грех такой... Уже большой был...», - засипела она в подушку. «Правда?!», - изумился отец, до половины сбросив фуфайку. - «Мотря врать не будет». - Отец опять надел ее, сел на сундук и сразу обмяк. «Да что ты говоришь, га?», - повернул к матери голову, глядя на нее как будто издалека, недоверчиво-вопросительно. «Мотря врать не будет»,- повторила мать. «Тьфу ты!- сплюнул он и полез в карман за махоркой.- Вот так не везет так не везет! Ну что ты будешь делать!». Мать тихо подвывала в подушку: «Мне не расплатиться теперь...». Отец чиркнул спичкой, подняв ее, осветил зачем-то на расстоянии материно лицо. «Тьфу ты, черт!». И, потушив спичку, запустил руки в волосы, замер. Так, сжав голову, просидел несколько минут, и через некорое время я слышала странные прерывистые звуки. «Кха, кха, кха..». – «Ты что, плачешь?», - сквозь слезы прошептала мать. «Да что ж это за жизня такая, как же ж так можно...». Мать медленно встала и включила свет. Лицо отца было мокрым.
«Лена, принеси из сарая тряпки»,- попросила мать на рассвете. Я, нащупав в темноте сарая мешок, вытащила по памяти материно рваное платье и отцовскую рубашку. «Плохо, прямо хлещет,- стонала мать, жалуясь отцу.- В больницу боюсь – Мотрю посадят. Не чисто, видно, сделала. «Что, так плохо?»,- сочувствовал отец. «Иди, видно, лови машину,- не выдержала она, - что уже будет...». За окном светало. Матовый, неразбавленный еще рассветом воздух дымился вокруг деревьев, потускневших стен противоположных домов. Сестры, проснувшись от света, пробормотав чего-то, через время опять засыпали. Отец оделся и вышел в серую мглу утра ловить машину. «Лена, подойди сюда, - подзывает мать. – Лена, ты самая старшая... Если что случится со мной, держитесь вместе. Помнишь про веник притчу, когда все вместе – так трудно веник переломать..»,. – наспех, слегка заискивая, внушала она мне. Она, с трудом держась за бок, влезла в кабинку. Отец перебрасывался словами с водителем-киргизом. «Лена, ты старшая, запомни: только вместе»,- судорожно глотая слова, учила мать.
У дяди Пети в эти дни тоже случилась неприятная новость. Муркину корову недавно за неимением кормов пришлось продать. Деньги спрятали. А через три дня они исчезли. Теперь дядя Петя почти каждый вечер сидит у нас. «Манька украла, только она!», – сокрушался убитый произошедшим дядя Петя. «Она, конечно она, - сочувствовал отец,- больше некому. Если б с огорода кто бы зашел, так тоже время найти деньги, - делали они всевозможные предположения. - Где в чужом доме найдешь? Врет Манька, что возле колодца долго стояла с Лушкой. Кто бы ждал в кущарах, пока она в колодец пойдет! Брешет!». И вместе сидели за нашим столом, потрясенные, убитые горем, не могли успокоиться. «Оно если не везет так уже до конца...». И синие пласты дыма обвивали стоящие на качающихся локтях, длинные, как неоструганные палки, руки – и между ними мокрое от водки и слез, склонившееся к столу лицо разорившегося дяди Пети. Время от времени он как бы просыпался поднимал на отца остекленевшие глаза и, широко отводя руку, не глядя безошибочно нащупывал бутылку и с размаха лил в стакан, расплескивая. Рядом стояла консервная банка с окурками. «Она, больше некому!», – соглашались оба. Дома дядя Петя кидался на Мурку, тряс ее за плечи, дыша перегаром в лицо. На несколько минут замирал глядя, не мигая, выкаченными наружу глазами. Его спутанные волосы торчком стояли на голове, и он напоминал застывшего от удивления Колькиного петуха. «Сознайся, сознайся а то хуже будет!», – кричал он, от бессилия скрипя зубами, но ударить боялся. «Не брала, не брала», – заученно твердила Манька одну и ту же фразу. «А ну побожись!», - кричал разъяренный дядя Петя. «Не брала, не брала!, - крестилась она, часто моргая, и в ее маленьких глазах вспыхавал недобрый скрытый огонек, - а тронешь – пойду в милицию!». - «Надо менять свою жизнь, - советовал ему отец. - Я тоже буду менять- добавлял он. Есть тут одна молодичка...», - склонился отец доверительно.
Мать вышла через две недели буквально обновленная. Если б не врач Анохина, уже бы гнила в земле - Анохина скрыла и ее, и Мотрю. «Пожалела моих детей», - умилялась мать.
К нам в гости зашла баба Шура и я, покрутившись возле нее, пошла убирать огород: нет для меня дороже удовольствия, как убирать его. Огород – мое призвание. Результат виден налицо. Я со рвением сбивала погибшую, темную ботву помидор с грядки и, разохотившись, выгребала листву из-под яблонь, оставляя свежую сырую землю под ними – ее теперь ветрами постоянно заметало во двор. Собрав их в большой ворох, разожгла не сразу. Сначала сквозь влажные после недавний заморозков залежалых их пластов, закурились белые тягучие струи; потом все смелее убыстряясь, они выползали уже на свет целыми потоками. Скоро всю поверхность заволокло белой, сплошной пеленой. Глаза защипало. И вот уже затанцевали под зубьями грабель, закрутились, как высеченные плетью бестелесые огненные существа. Кривляясь и съеживаясь, сначала будто стесняясь, поедали они верхние скрученные листики и распластанными, как у летучих мышей перепонками, накрывали все новые. Со смехом затрещали в отместку сырые веточки, высекая искры. Взметнувшись уже крохотными, прозрачными перышками, они, торопливо отрываясь, улетая прочь куда-то высоко-высоко, где были уже неуязвимы, недоступны огню. А костер под ними уже полыхал вовсю, обогревая теплом колеблющейся воздух. Лицо приятно обжигает нежным веянием разбушевавшегося огня. И хорошо, и покойно смотреть в такие минуты на волшебное таинство обряда. И погружаешься в полудрему, внутри которой вызревает приятное чувство успокоения. И я как будто погружаюсь в новое состояние, где нет ничего: ни эмоций, ни мыслей.
Оставив сгоревший костер остывать, я решила убрать и в сарае. При входе в большой сарай у меня всегда возникает странное ощущение новизны его. Огромная пустота оштукатуренного сарая обнимала и вместе с тем отпугивала, наверное, какой-то необжитостью. Как огромный бесхозный корабль, стоял он в начале огорода. Редко в него заглян ешь – оставишь лопату и назад. Что в нем интересного? Инвентаря немного. В углу куча соломы и соломенный мешок со старым тряпьем. Наверное пустота и простор притягивает неопознанностью. Пахнет штукатуркой, на ней видны соломенные прожилки. Я решила подмести внутри сарая уже заодно вместе со двором. Возле мешка я вдруг обнаружила завернутые в синий клочок материи пару женских туфель. Нет, у матери никогда не было таких дорогих туфель. «Мам, смотри – туфли!,- несу я их матери, - какие красивые! В сарае нашла!». Мать удивленно вертит их у руках: «Откуда они тут взялись?». Мать и баба Шура их рассматривают со всех сторон. «Может, подкинули на пропасть?» - сразу заволновалась мать «Может, наговор на болезнь или проклятье какое, – гадает баба Шура. - Особенно на обувь делают проклятья, - подчеркивает она». «Ой, господи!, - встревожилась мать, - кто бы мог их подкинуть?». Я испуганно смотрю на туфли и боюсь прикасаться к ним. «Да облей керосином и сожги!, - советует баба Шура - лучше на закате». На закате мы заканчиваем с огородом, мать обливает туфли керосином, и мы идем за огороды. На поросшем мелкой жухлой колючкой бугре мать кладет их вместе с синей тряпкой и поджигает. «Кто на меня порчу послал – пусть тому она назад и возвернется!», - говорит мать неспокойным, дрожащим голосом и плюет через левое плечо, отгоняя порчу. Туфли горят. Кожа морщится, кукожится. «Теперь наговор теряет свою силу», - думаю я с надеждой, хотя страх перед ним не проходит. Остаются одни недогоревшие каблуки. С облегчение мы идем огородов в дом.
На другой день отец пошел в сарай и долго не выходил. «Что ты там ищещь?», – спросила тревожно мать. «Да, туфли ищу, Полька Койнова попросила набойки сменить». Мать оторопела: «А я их сожгла!» - «Как? - ахнул отец, - они же сто восемьдесят рублей стоят!». Мать прислонилась к косяку. «Так что ж ты не сказал? - накинулась она сначала. «Что ж ты натворила, что я теперь Польке скажу?», - заругался он. «А что ж ты мне набойки ни разу не перебил? – возмутилась мать. - Своей полюбовнице, значит, ремонтируешь? А я ведь порадовалась, надеялась душу от Марии освободил!». И опять захолонула меня от неприятных предчувствий. У матери, я заметила, стали дрожать руки. Особенно видно, когда она подносила ложку ко рту. «Все таки ты решил бросить нас...», – добавила упавшим голосом. Опять надо было ждать неприятностей.
Теперь и баба Устья, приходившая иногда занять муки, заметно стала какой-то значительной и даже важной. Она уже не спрашивала мать, а обращалась прямо к отцу: «Гришка, займи миску муки». – «Дай матери муки», - передавал отец. Он нервничал и придирался. «Что-то мука быстро уменьшается»,- начал сомневаться он. «Да куда же, по твоему, я ее деваю? - удивилась мать – Ну давай посчитаем. Посчитай: только на хлеб сколько уходит?». И отец решил все-таки сам проверить, сколько муки уходит на пять хлебов за неделю. Отсыпали на пять буханок. Мать взвесила муку. Когда дрожжевой хлеб испекся в духовке, вес пяти хлебов оказался намного больше. Отец не мог поверить в это. «Это припек дает такой вес», – с радостным превосходством терпеливо объясняла мать.
Отец не говорил, что уходит от нас, но мать замечала как потихоньку исчезали инструменты из сарая.
Как-то мать меня остановила: «Ты хочешь, чтобы отец остался?». Я мнусь: «Был бы отец, как у рыжей Лидки», - говорю я бездумно, просто, чтобы что-то сказать. «Как отец рыжей Лидки он никогда не будет, но без отца все же плохо, – заметила мать. - У нас никого, кроме него нет...». Я иногда вижу, как Лидка бежит навстречу отцу, кидается ему на шею, обнявшись они идут вместе, а в день получки он покупает шоколадные конфеты «Ласточка» в блестящих с темно-синих бумажках. Если по дороге попадаюсь я, он дает мне конфетку и я, зажав её в руке несу, сестрам. Но я не завидовала Лидке. Сказала просто, чтобы что-то сказать.
«А ты тоже попробуй, как и Лидка, – говорит мать. – Может, отец обрадуется, если и ты побежишь навстречу да обнимешь его». - «Обнять отца?!» Это несовместимо даже с моим воображением. «Ну, сделаешь так? - смотрит мать на меня, говорит неестественно смягченным голосом. Я сомневаюсь, но понимаю, что наверное это важно для матери, раз она просит. Я мычу неопределенно. Проходит несколько дней. «Отец идет, беги скорей!»,- торопит мать сама волнуясь, входя в дом с ведром воды. Я нехотя выхожу на улицу и вижу приседающую фигуру отца на пять дворов ниже. По ногам пробежало неприятная дрожь. Я вяло иду навстречу. Расстояние уменьшается. Когда мы с детворой играем и натыкаемся на идущего отца, мы просто, как перед всеми взрослыми, отскакиваем и продолжаем играть. А тут не отскочишь, надо идти. Иду бестолково прямо на отца, стараюсь расслабиться, хотя внутри все сковано. Приблизившись к отцу, неуклюже склоняюсь ему на грудь, протягиваю безвольную руку как можно выше, до плеча, - на шею я не осмеливаюсь. Он испуганно откидывает голову, бормочет, отстраняясь, что-то невнятное. Я виновато отпускаю руку и иду рядом. Он молчит я тоже молчу, и мне неловко и стыдно, как за какую-то бессовестную сделку. «Ничего, ничего все будет хорошо», - говорит он вдруг положив руку на плечо. Я впервые чувствую прикосновение его незнакомой ладони, ее мимолетное тепло сквозь кофту. И некоторое время несу странное ощущение ее тяжести, близкого и такого далекого человека.
Отец ушел. От его гусеничного трактора остался черный замасляный след во дворе. Мать стала жить слухами об отце, и мы просто растворялись в них. Со мной мать перемалывала их бесконечно то иронизируя, то анализируя слова отца в прошлом. Теперь к нам зачастила Мурка, приносила новые сведения, и мать с нетерпением с ждала ее прихода. «Сказал: «ничего не потерял», - смаковала Мурка, глядя испытующе на мать. «Ничего не потерял!, -усмехалась мать, - а дети?»
Отец жил теперь где-то на улице под самыми горами, мы не видели его, и до нас вместо него доходили только слухи. «Они с Полькой – польку танцуют вовсю», - доносили соседи. - И пьют и курочек едят вместе». Мать эти сообщения принимала с болью: «Весной тоже купим цыплят и тоже будем есть курочек», - утешала она нас. Вечером мы опять возвращались к новостям об отце. Подметая перед Октябрьскими праздниками двор, я вдруг уловила знакомые звуки гармошки. «Раскинулось море широко...» теперь перекатывалось через нашу крышу... «Мам!, - вбежала я в дом, дрожа от возбуждения, - папка идет, там по улице». Мать выскочила во двор, на улицу выйти не решилась, только прислушалась. Да, его гармонь,- подтвердила она, и мы кинулись назад в дом к окну. Отец шел мимо нашего дома посередине облетевшей листвой улицы. Свкозь оголенные ветки нам было его хорошо видно. Шел все же как-то неестественно, вальяжно откинув голову назад, слегка покачиваясь на нетрезвых ногах, растягивал гармоньи меха. С ним – еще несколько подвыпивших. Нет, в наш двор он ни разу не глянул. Прилежно выворачивая из стороны в сторону гармонь и слегка приседая, глядел вперед. Из-под картуза на один глаз спадал клок волос. Под расстегнутым пиджаком виднелась голубая рубашка, которую сшила ему мать. Худая, с хвостиком на голове, с прокуренным темным лицом, женщина шла рядом и, проходя мимо нашего двора, вышла вперед и принялась непринужденно пританцовывать, вытягивая перед собой обе руки и раскачивая бедра. «Это Полька Койнова?,- спросила я. «По-о-лька»,- иронично, с идевкой ответила мать.
Дома я радовалась свободе, раскрепощенности после ухода отца, но, выходя за ворота во мне поднималось ощущение то ли вины, то ли собственной неполноценности. Мы брошены отцом – значит, что-то в нас не так, если отец ушел. Это же ощущала и мать. На улице она становилась неуверенной и приниженной, с соседями говорила как будто оправдываясь и спешила домой. И я носила в душе эту болезненную зарубку.Что-то неправильно в нашем доме. И такая ущербность не давала мыслить, мечтать по другому здоровому будущему, при людях сковывала, пригибала нас к земле.
Снега еще не было, но земля иногда по утрам подмерзала. Предчувствие краха стояло в доме. То ли это был хронический страх перед предстоящими морозами, может от того что не было угля, от того, что кончалась мука... Мать купила мешок кукурузы и лавку, с прикрепленной на ней железным цилиндром со стержнем внутри - молоть кукурузу. Сестры или я садились на кончик лавки, засыпали кукрузу и мололи муку для «жугурянников» - так киргизы и мы дома называли небольшие, желтые лепешки из кукурузы. Эту осень одолевали свирепые ветра. Верхушки деревьев со страшным завыванием клонились к земле, как бы пытаясь зацепится за нее, уже окаменевшую – и казалось, что вся она была уже выметена начисто и до кости оголена, а ветер все выл и выл над крышами, и не было иного, будто рев преисподней, звука. Перед мельничной дверцей лежали пучки кукурузного былья и пустых, обшулушенных кочанов, которые мать выпрашивала бесплатно в Заготзерне. Света в такие дни не было, и оборваные, обесточенные провода, тщетно цепляясь за порушенные ветки, сокрушенно сползали вниз. Я со страхом прислушивалась к бешенному завыванию разбуженной за окном стихии и глядела в черное, непроглядное окно, вращая ручку мельнички. Проносившейся над крышами вой, казалось, вот-вот сорвет нашу крышу и домик наш понесет куда-то в черную пропасть ночи. Мать, кое-как протопив печь закрывала заслонку...
Днем тусклый свет заложенных кирпичами окон доставал до половины стен, углубляя состояние душевной тревоги. Мать пошла проситься в колхоз. Табак-сарай был недалеко, у нас за огородами. Зимой работ в колхозе для женщин не было, но ее взяли отсортировывать сухие табачные листья. С работы она приносила пряный и сладкий запах табака и несколько скрученных, желтых листков для Колькиного деда. После ужина и растопки печи она, прислушиваясь к завывающему бурану за окном, садилась за шитье пальто для меня и моей сестры. Приходилось отрабатывать и за сгоревшие заказы. Разложив на полу полочки пальто, прибивала руками настеленные под ними пласты ваты и, прислушиваясь к глухому стуку под полом, прогнозировала: «Ох, неспроста же эта бочка катится!». Я смотрела на ее припухшие пальцы, руки, раскраивающие ткань, подбрасывающие былье в огонь и думала: я бы узнала их из тысяч других, моей матери руки. Единственные на этой земле.
Самая большая новость: на самосвале из колхоза привезли тонну угля. И во-время. Вечером ведрами мы перетаскивали уголь в сарай. А утром выпал первый снег. Перед Новым годом принесли алименты. Мать огорчилась: отец, чтобы меньше платить, перешел в мотористы.
В классе тоже было неуютно. Печь-контрамарка подтапливалась, хотя все равно холодно, и мы все сидели в пальто, но ожидание праздника приятно щекотало в желудке. После класса мы оставались клеить цепочки из бумаги для елки. Я жила предвкушением Новогоднего подарка – самое большим событием праздника. В школе многим родителям дали задание пошить из газеты новогодние кульки, и мать тоже, аккуратно свернув газету вчетверо, сшила несколько кульков. Она заняла у Колькиной матери пять рублей на подарок. Подарок стоил три рубля. Прасковья Ивановна, наша учительница, собирала деньги. Я тоже протянула ей свою пятерку. Сложив деньги, она раздала сдачу, пропустив меня. «Дети, я всем раздала сдачу?», - спросила она. «Да!», - раздались нестройные голоса. Я молчала, не в силах и заикнуться о деньгах, и страдала. «Как ей сказать?» Эту муку я несла домой. «А где сдача?», - спросила мать. «Я потеряла», - сказала я и заплакала. «Господи!, - взорвалась мать чуть не плача, - как же ты могла ее потерять? Как же ты будешь жить на свете!». Я внутренне соглашалась. И сама боялась этого. Что ждет меня, такую никчемную, на этом свете? На другой день Прасковья Ивановна вернула мне деньги, и сказала, что мне надо самой тоже нести ответственность за себя.
Каникулы! С тревогой высчитывая их близкий конец, я старалась вычерпать из них как можно больше времени. На санках, которые сделал отец той зимой, катались до тех пор, пока руки мертвели. Вечерами дорога замерзала, и санки грохотали на полсела. Синели повсюду с металлическим отливом тени и в выглаженных колеях и сугробах. Потом наступала темнота, но дорога еще угадывалась. Руки примерзали к железу, но мы, детвора, катались, пока нас не разгоняли. И я с воем шла домой, держа перед собой негнущиеся белые пальцы. «Скорее иди снегом растирай!», - кричала на меня мать.
Зимой и вечера не такие зловещие. Померцает солнышко сквозь засыпанные с головой деревья – и уйдет тихо и смиренно. А то и вообще не видно его за стеной испещренного хлопьями воздуха. А может и оттого что в доме нет вечерами отца. Мать расказывает нам истории из нашего детства. «Помнишь?», - напоминает она мне случай, когда она укусила мой палец. Я знаю: маму это огорчает, она считает себя виноватой и не может забыть. А я бы забыла, если бы она не напоминал – ее гложет это. Да, я припоминаю: кто-то дал мне конфету и я, зажав конфету в руке, бегу на огород. Мне годика три. Окружающего мира для меня еще не существует, только в шагах десяти от меня внутри какая-то облачная пелена, за которой, я знаю, есть еще что-то, а пока – только конфета и желание маме дать ее попробовать Я лечу в этом облаке. Мать кусает конфету, но она, вероятно, оказалась чересчур жесткой. Мать хрустнула ее пополам, - и я закричала, закатилась от боли. Да и теперь я не придавала бы этому никакого значения, но мать, вероятно, это гложет и саднит, раз она помнит. Я улыбаюсь: да, мол, припоминаю, но ничего вслух не говорю. А, наверное, надо было что-то сказать вроде: «Да, ерунда это, в детстве каких только случаев не бывало! - Вы же нечаяно!». Но так я ничего не отвечала, то мать, наверное, не могла забыть и как бы оставалась непрощенной. Это потом, в конце ее жизни, когда матери не стало, я поняла ее, но было поздно.
Я выхожу в колодец за водой. Смеркалось. Горы снега лежали вокруг, но снег все шел и шел, обозначая черными, короткими штрихами очертания занесенных заборов и кустов. Казалось, что эта наклонная, вздрагивающая стена продолжена до бесконечности. Позвякивая дужкой, я выхожу из двора. Вдруг у нашего, занесенного снегом забора, я увидела невидимую доселе горку. Когда я подошла ближе, то испугалась: под снегом, занесенный полностью, был кто-то живой! Я услышала бормотанье: «Это я». – «Ой, Шурик!, – узнала я голос, – ты что тут сидишь, ты же замерзнешь насмерть!,- вскричала я, пораженная, - вставай, пойдем скорее в дом!». И услышала жалобное вхлипывание: я никогда раньше не видела Шурика плачущим. «Не пойду, – стуча зубами, еле выговорил он. - Никуда не пойду, я хочу умереть!». Лицо его было сплошь облеплено снегом, и в темноте выделялись черные впадины глазниц.
«Я не хочу жить!», - плакал он. Я отряхнула снег с его фуфайки и завела в дом. Он совершенно окоченел, ноги не разгибалась. Мать помогла ему раздеться. Он сидел на табуретке возле печи, скрючившись, прижав руки к животу. С носа капало. Отошедшее от холода сморщенное лицо его запылало в тепле. «Тетя Нюра, - пронзительно глядел он на мать он косыми влажными глазами: - Я не хочу жить!». «Ой, Шурик, а кому хочется?, - вырвалось у матери, - а жить-то надо!» – поправилась она. «Нет, не надо жить, тетя Нюра. Не надо мучиться!». Я удивилась: ведь Шурик всегда был таким веселым и всегда широко улыбающимся и казалось, что для него жизнь была легкой, светлой и радостной. Глаза его всегда блестели черными огромными агатами и, казалось, столько в них жизнелюбия и любопытства! Отогрев Шурика, мать повела его домой.
А зима все брала свое. Ударили крещенские морозы. Топить было нечем. От холодной неуютности дома казалось, что и весь мир насквозь промерз и стал мертвым и нежилым. Мать решила спилить яблоню. Мерзлые ветки быстро прогорали и мать боялась: придется еще пилить яблони. В колхозе ей пообещали тонну угля. «Ну, теперь, девчата, мы выживем!- светилась мать. - Перетерпим!».
На каникулах стала она меня брать за лозняком, сухими стеблями кустарника, росшими у оврага. Обернув мне отцовыми портянками ноги, мать засовывала их в резиновые сапоги. Перевязала меня крест на крест своим большой платком с мохрами на талии сзади, и мы пошли по нетронутому снегу огорода. «Иди по моему следу,- направляла она. Мы спустились вниз с огородов. До самых гор белая пустыня. Синие, длинные, вечерние тени стелились от каждого занесенного по самое горло помертвевшего растенья. По поверхности нетронутой толщи снега мело нежной, прозрачной пылью. Кое-где в синих осевших провалах, покружив ее немного скрученным витком, ветерок выдувал ее наверх. Идем по белому безбрежному полю, вязнем в снегу – две черные точки, две судьбы. Одна полупустая – моя, другая – материна, уже прокатаная мукой и печалью. А где-то, в какой-то непознанной материи Вселенной, уже идет неумолимо их обратный отсчет. «Мам, - философствуя, идя позади матери, говорила я, – а жизнь длинная или короткая?». Мать усмехается: «Кому как. У одних короткая, а у других такая длинная, что десять жизней в одну не вмещается...». «Хорошо, - тайно мечтаю я, – вот бы и мне такую, подольше!», - и про подсчет не думаю. Как-то полагаюсь больше на длину жизни без математики. Вместе с ветряными порывами слабое завывание. Лицо обжигает колючим воздухом. Я как можно выше поднимаю ноги в материн след, но тут же проваливаюсь в него. Мы спускаемся к оврагу и на лысых, выдутых ветром проплешинах собираем мерзлые ветки кустарника. Они теперь хорошо ломаются. В белом, слабо повизгивающем ветром одиночестве поля и мы – одни. Запорошеная вдали кромка села перед нами неузнаваемая и чуждая. «Во-о-он, наш огород»,- показывает мать. Я не нахожу его среди черных палок, засыпанных снегом загородок. Сложив вязанки, идем назад. Впереди быстро покачивается материна вязанка. «Быстрей, Лена, догоняй, - торопит она меня, оглядываясь,- ног уже не чувствую». Я, слегка задыхаясь, вдыхаю мерзлый воздух. Он немножно клубится, и у рта на платке теперь иней. Теней уже нет, и белая, седая мгла стелется впереди нас. Наши отрывистые голоса становятся громче.
Приходим домой, выстукиваем о порог снег. Мать начинает совком выгребать золу (ох!- эта каждодневная выгребка в жестяное ведро!), заносит вязанку, бросает на пол возле печки и разжигает её. И, отогревшись, сидит у светящейся щелями дверцы, на перевернутой на бок табуретке, время от времени открывая дверцу, подбрасывая топку. Лицо из открытой дверцы опаляется желтым маслянистым светом. Глубоко задумавшись, смотрит невидящими глазами куда-то поверх чугунной раскаленной плиты, а сама уже так далека от этой тесной и убогой комнаты, от голых, блестевших холодом стен, ото всех нас... О чем думает она? Спросить сначала не решаюсь, потом: «Мам, о чем вы думаете?». – «Да так, о жизни..».. И так понятно: думает о том, что вот там, где-то высоко за невидимой, раздельной от нее чертой идет стороной настоящая, светлая, недоступная ей жизнь. В той большой общей жизни, живут удачливые, счастливые люди. А она одна, отдельная, изолированная в печальным круге своей судьбы, и не выйти ей из него. Одинокая, сидит здесь возле печки на перевернутой табуретке, заключенная тесными, голыми стенами, никому на свете не нужная, кроме кучи детей рядом с ней. Да понимают ли они ее нужность? Играют, глупые, переговариваюся в затемненном углу. Растут. И страшно, - что ждет их, если там, впереди и у них не будет радости и счастья. А отчего она будет? Отца нет, родни нет, но у них есть она, их мать, - пытается найти силы для собственной поддержки. Ладно, уж как будет. Лишь бы здоровые росли. Лишь бы здоровые. «Эх, не знаете вы как без матери!..». А завтра – снова день. И дальше – еще дни и дни... И все они одинаково серые, тесные, похожи один на другой, - и скоро вся жизнь превратится в один серый затяжной день... И это тоже жизнь. Плохо одному на этой земле... «Мам, ну о чем вы думаете, скажите», - любопытствую я. Она иронизирует смешным изречением: «Да вот и думаю, как тот богомолец: «Бог, ты – мой, а я – твой!, - а вот чьи же эти бедные москалики?...», - имея в виду всех нас, и глубоко и грустно вздыхает: «Вот и думаю: чьи мы?..».
Я лезу на печь. Недавно мать сама переложила дымившую несколько лет печь. Когда соседи зашли посмотреть на груду обгоревшего, в саже, кирпича, ужаснулись. «Да, как же ты выложишь печь, Нюра?».- «Что, я не хозяйка свой печи?», - усмехается она словами отца. Потом она переложила печь и знакомым. И я наслаждаюсь непривычной новизной в комнате. Мать поставила печь по-новому. В саманной стене вырубила топором углубление вместо шифоньера, для одежи. Замазала и побелила. С печи мне видно, как она засыпает уголь, - и через время весь дом гудит от жуткой тяги. Приходит приятное чувство душевного равновесия и покоя. Тепло разливается по телу, и на душе легко, как в праздник. Только иногда загнанная в угол тревога сама по себе опять всплывает, и я спешу заглушить ее глубоким и расслабленым вздохом. «Все-таки как хорошо жить!», - дрожит в этот момент сердце от невыразимой сладости жизни, от какого-то волшебного чувства мировой гармонии. От красной, почти прозрачной теперь плиты идет горячее, согревающее стены и душу дыханье. Полощутся, бьются под вьюшками огненные полосы, неся в себе какое-то нетерпеливое, ускоренное торжество жизни. О школе стараюсь не думать.
А на улице стоят морозы. В воскресные дни я выхожу на улицу. Деревья пересыпаны снегом. Из голубой лазури на меня сверху обрушивается белая бахрома ветвей. Вся улица по колено в снегу: когда иду к колодцу, то приходится наклонятся и проходить под отяжелевшми ветками. И держаться следов чужих. С отяжелевших ветвей время от времени вдруг осыплется белая прозрачная пыльца. Взметнувшись, вспыхнув, они едва заметными блестками как бы нехотя оседают на нетронутом снегу. Чистая укатанная дорога кажется праздничной. На фоне белизны тянутся киргизские повозки с мешками. Стучат по мерзлой земле копыта коней. Гремят колеса. Проезжают, бортовые машины с соломой. Иногда на замерзших кочках дороги они подпрыгивают, и с кузова слетает клочок соломы. А то, если повезет; с какой-нибудь арбы выпадет пучок зеленого сена, а в нем сиреневый присушеный цветок клевера – и я несу сестрам. Сидеть всю зиму почти безвылазно в темном доме и смотреть на улицу сквозь заложенные кирпичом окна скучно, а тут подарок лета. Солому собираю на растопку. Из дома напротив выходит и мой старый, закоренелый враг – рыжая Лидка с редким ярко-красным волосом. Рыжая Лидка летом приходила к моей младшей сестре. Они с другими детьми залезала на наши яблони и чувствовала себя как дома, рвали ежевику на плетне. Попробовала бы я хоть раз зайти в их двор!.. «Идите играть на улицу» - быстро выпихивала нас со двора ее мать. Лидка была худой, и ее мать нередко спрашивала нашу: «Что вы кушаете, что твои девчата такие справные?». Наша мать редко общается с ней, хотя и живем через два дома, на противоположной стороне. Как-то у нас кончилась мука, и мать пошла к ним занимать. Тетя Люда вынесла матери чашку муки. Мать пришла домой, посмотрела на муку – вся она была уже заражена червями. «Эх, - расстроилась она,- думает: мол, голодные, все съедят! Мужа нет и заступиться некому. Правильно говорят: «Хоть муж и ворона, а жене оборона». Мать подержала муку один день и понесла обратно: «Спасибо, я сегодня утром пуд купила. Так твою я даже и не трогала, тут еще твои пальцы остались». – «Сами не знаете, что вам надо!», - рассердилась Лидкина мать, забирая муку. «Мам, почему вы ей не сказали?». – «А зачем?» - «Ну, чтобы ей стыдно было». – «Ну, - посмеялась мать, – у таких людей все есть, кроме стыда, а им они не нужен. Это у нас кроме стыда ничего и нет». Мне не жалко для Лидки ни слив, ни яблок, но сама манера ее просто заставляет трепетать от гнева. Ее наглость парализует меня, но я не могу ей сделать даже замечание и невольно ей подчиняюсь. Я не переношу ее, и еще больше возненавидела за один случай. Как-то летом отец с матерью поехали в город Джамбул, а нас заперли на висячий замок, не доверяя мне, чтобы ничего не случилась, чтобы никто не утонул в наполненном арыке. Я сидела у выставленного для свежего воздуха стекла и, высунув полголовы в отверстие насколько мне позволяла площадь проема, косила глазами на улицу. Я увидела, как Лидка, выйдя на улицу и немного поскучав, направлятся в наш двор. Мы договариваемся вечером выйти играть. Постояв под окном, она начинает собирать в подол спелые яблоки. «А у меня что-то есть!», - хвастаюсь я, лезу за зеркало и вытаскиваю спрятанный матерью кулек с полосатыми, пересыпанными сахаром конфетами. Но едва я развернула полупустой кулек, как Лидка, мгновенно запустив в него руку, исчезает. Еще не веря в такой исход, я изумленно смотрю внутрь кулька. И захлебнувшись от такого предательства, я кидаюсь к запертой двери, пытаясь открыть ее. Я трясла ручку, стучала, но висячий замок только равнодушно тарахтел снаружи. Я кинулась назад к окну, тщетно пытаясь просунуть голову и вылезть в отверстие. От гнева и ненависти руки мои тряслись. Ругала и себя за хвастовство.
С затаенной неприязнью я смотрю на Лидку. Я уже насобирала небольшую кучку соломы. «На целую растопку хватит!», - радовалась я. Но в то время, когда я отошла, чтобы подобрать подальше упавшее богатство, Лидка подбежала и, схватив мою охапку, соломы побежала домой. Я погналась за ней. «Ма-а-а!, - заорала Лидка на всю улицу. Ее мать тут же появилась с лопатой для снега. «Ма-а-а, Ленка гонится за мной». Страшное желание задушить ее сменилось страхом, и я поплелась домой, ругая себя за неосмотрительность.
Мать расстапливает печь, отбрасывает вьюшки и ставит в отверстия черный закопченный казан. Сажа летит вокруг стянутого у основания чугунка. А на улице первые признаки потепления. У нашего арыка на прошлогодней тополевой поросли проклюнулись клейкие, зелененькие почки. Я пробую их, на вкус они горькие. Сердце заходится от предчувствия весны. В школе у меня появился приработок. Меня посадили с Полиной. Она живет недалеко, и я теперь захожу за ней по дороге в школу. Раньше я сторонилась ее. Ей нравится, как я рисую, она просит меня нарисовать цветы и предлагает мне один орех за страницу. Я потихоньку, чтобы не видела учительница, рисую. За урок я зарабатываю иногда три ореха. Что делается на доске, мне неизвестно. Иногда я захожу к ней после школы. У Полины нет матери, но очень смешная бабушка. Степенная, в белом платочке, она ходит по пятам за шестилетним братом Полины, которого любит безумно. Намазав огромный кусок хлеба с маслом и сверху посыпав сахаром, как тень переступая старческими ногами, осторожно, как будто идет по стеклу, ходит она целыми днями за Петей, него уговаривая поесть. Он выходит на улицу, а она идет за ним, спотыкаясь, несет ему кусок хлеба: «Петя, зьешь кусочек». Но Петя равнодушно сбивает носками землю, как будто рядом пустое место. Часто залезает на яблони и молча глядя на бабушку сверху, намеренно пугая ее, с силой раскачивает ветки. «А ну, сейчас же слезай, убьешься!», - сердится она. Он продолжает раскачиваться. Тогда она, при всей своей осторожности, положив кусок хлеба на листья, собирает камешки и, примерившись, из-зо всей силы пуляет в него, как бы собираясь сбить его с ветки. Мы с Полиной хохочем, глядя на эту картину.
Пришла весна, и с ней пришло и чувство какой-то сумасшедшей новизны вокруг. Проснулась изнутри каждая клеточка, хранившая скрытый потенциал свободы – и взорвалась желанием заполнить все вокруг собой. Едва расстаял снег, как нарастающее эхо гусеничных тракторов вспороло застоявшийся за зиму дух земли. Не было большего наслаждения, чем погружаться в сладкий ночной сон под приятное ворчания трактора на дальнем поле и знать, что внутри него сидит человек: он не спит и мне кажется, что он как бы исподволь защищает мой быт, мою свободу. Мозг на время отвлекается от мрачных мыслей о школе, об отце и матери, и висящая в воздухе грусть поглощается этим звуком здоровой сторонней от меня благополучной жизни, где совершается труд здоровый и правый. Осторожно, наощупь буравит слабый лучик фар непроглядную темень Вселенной. «Где-то пашет и отец», - думаю я. Падают навзничь в темноте ночи, отброшенные острым плугом черные пласты распаханной, еще пахнущей новизной земли-кормилицы, и присутствие жизни, подобно кустику на ней уцепившись, всем своим существом, всеми корнями несет миссию своего земного смысла. Другого смысла и нет. И будущая жизнь в такие минуты представляеттся хорошо укатанной светлой дорогой. В классе мы учим стихотворение «О чем кричат воробышки в последний день зимы? - Мы выжили, мы выжили...». – «Да, слава Богу выжили, поверить невозможно», - соглашается мать. В жестяном тазу на окне мать посадила помидоры, и они уже взошли и подняли на своих темно-сиреневых пушистых ножках пустые остатки семени – и вот-вот развернут они два крохотных, но плотных листика, как две направленные навстречу друг к другу ладони. Распахивали и свои огороды. Мать заплатила трактористу, который вспахивал огород всем соседям на нашей улице, три рубля. Теперь большая работа: разравнивать после плуга землю, готовить грядки под картофель. Лук-сеянку и редиску мать уже посадила, вскопав землю лопатой и забросала грядку сухими ветками от соседских кур, которые, будто обезумев, выгребают сильными когтями огромные ямы на грядках в поисках семян и какой-нибудь живности.
А весна захватывает в плен все жизненное пространство. Края колькиного огромного сада покрылись сотнями желтых одуванчиков. В их великолепии тонут белорозовые гирлянды цветущих веток. Стоит едва уловимый, пряный запах яблонь. Сад и пчелиный гул стоит, как единый огромный, живой организм. Жужжащими точками облетают свои садовые владения пчелы. Черные их спинки так и крутятся с в серединках розовых как из воска цветков. Деловито и основательно перепроверяют они пыльцу, перебирая быстрыми лапками тычинки Подрагивают слегка лепестки, и уже с наполненными пыльцой мешочками на коленцах грузно и как-то спешно отлетают они, сами этой пыльцой перепачканные. Бирюзово-синее, бездонное небо, казалось, распахнуто и впускает все живое и веселое в свои объятия. Что-то невидимое стоит высоко над всем этим, ослепительное и прозрачное... наверное, счастье. И хочется полететь в его заоблачную высь. Живи и наслаждайся! Этот миг единственный неповторимый и такого может больше и не быть! Звуки весны слышны далеко. Слышно даже, как возбужденно переругивается Колька со своим дедом.. Кричат торжествующе их петухи, запрыгивая на плетни, неестественно далеко вперед выгибая шеи, одурев от весенних эмоций. Вздрагивают красные их гребешки; вылупив глаза, чинно, как на параде, вышагивают они, переставляя свои крепкие, когтистые лапы. Колькин дом почти не виден из-за похожих теперь на белые горные перевалы наших огромных яблонь. А на крыше сарая расцвели кустики маков. Всё в работе. Всё движется, стремится к возрождению. И нет сил сдержать в себе вырванную природой свободу чувств, мысли, духа. Звуки под полом иногда слабеют, а то и затихают неделями. «Может, стороной пронесло плохое», - гадает мать. В колхозе идет посадка табачной рассады. Бортовая машина утром развозит по полям всех колхозников. Мать дома только по воскресеньям. Утром, чуть свет – и сразу на огород.
Неожиданно пришла баба Шура. Я немного испугалась. Рассказывали, что все ее дети перессорились из-за нее. А младшие, Дашка с Танькой сцепились за волосы из-за материной шали. Они обвиняли бабу Шуру, что неправильно деньги и шаль поделила, и она теперь немного тронулась умом, - ходит к своему проданному дому и разговаривает с ним... «Станет в сторонке, - смеются люди,- долго смотрит на дом, плачет и с ним разговаривает. Совсем сошла с ума!». – «А с кем ей еще разговаривать,- вызывающе защищала ее мать напряженным, дрожащим голосом, - если людей рядом нет...»
«Какая-то незнакомая старушка, c палочкой», - пытаясь рассмотреть, сощурила мать глаза, когда увидела, что кто-то с огорода поворачивает в наш двор. Баба Шура постарела, стала какой-то уменьшенной, сухой. «Ничего, ничего, это палка для облегчения», - успокоила она мать. «Ой, Нюра, Нюра, как я пожалела, что домик продала. Хожу теперь, смотрю на него, говорю с ним. А он на меня так жалобно смотрит... душа разрывается и в ем... Ой, Нюра не продавай свой угол, нехай после смерти сами делят». Мать жарит картошку для нее на керогазе и внимательно слушает. Баба Шура продолжает: «Ой, ей ей ей... Ездила в Покровку в церковь, просила Бога, чтоб меня прибрал... Стала боятся лишний раз кусок хлеба себе отрезать. Жду, когда позовут к столу». – «Да вы не ждите, идите и берите!», - советует мать. –«Ээ, - махнула безнадежно баба Шура,- пока не коснется, все так думают». Мать замолчала, перемалывая слова и, скорчив болезненно гримасу, всматриваясь в ее лицо, думает о чем-то. Наверное, думала: «Нет, мои дети такими не будут – они же видят, как мать для них душу выкладывает, так же и они будут. Меня мои дети на обидят». И когда разговор о старости заводила с соседями, говорила: «А мне каждый из них вот по такому кусочку хлеба – даст мне и хватит», - и отмеряла пальцем полмизинца, склонясь в поясе, как бы стесняясь об этом говорить. Да, как же жестоко обманулась наша мать...
«Ну, а твой домой не собирается?.- «Нет, - оживилась она, - он же теперь как в раю живет. Курочек ест».– «Придет, подожди трошки, - убеждает баба Шура, - вспомнишь меня». – «Да вряд ли от хорошей жизни откажется», - прикидывается мать, светлея лицом.
После Первомайской демонстрации мы с матерью на огороде. Настроение праздничное. Пахнет развороченной землей, лопухами. И мы, и все наши соседи после первомайского обеда продолжают свои огородные работы. Стучат лопаты, кетмени, грабли. Огород не ждет. Ловко работают лопатой и Колькина мать с дедом. Мать переговаривается с ними через плетень. Соседи делятся семенами. «Давайте посадим и арбузы, - неожиданно загорается мать. – Отец осенью придет в гости – удивится!». У меня сразу под ложечкой что-то больно засосало, и смешанное чувство смятения и недоумения восстало против. Не хотелось возвращаться назад к темному, неприятному и болезненному, но я кивнула головой. Мы посыпали в свежие лунки побольше семян арбузов на случай если не все взойдут. Заровняли и пошли отдыхать под пятнистые тени цветущих яблонь. Колонии пчел недовольно загудели, беспокойно вычерчивая быстрые круги и линии над нашими головами, защищая своё пространство. Земля была теплая и влажная. Солнце не пекло еще, и нежный, шелковый воздух казался видимым и волновался вокруг нас. Хорошо ногам босиком! Вдруг, перескакивая через грядки, к нам бежит перпепуганная Галка: «Мам, а папка сейчас пришел к бабе!», - доносит она возбужденно. Мы вскакиваем с черенковой граблей. Мать взволнованно и торопливо идет за сарай, откуда виден двор бабы. Я бегу за ней. Отец без картуза в голубой рубашке, веселый и вальяжный, разговаривает с бабой Устьей. Жены его нет рядом. Тут же и Мурка, и дядя Петя. Мать, что-то замыслив, вдруг срывается и опрометью кидается в сарай, выбегает с пакетиком синьки, высыпает его в жестяную кружку с водой и, наскоро помешав трясущимися руками, вылетает со двора. «Мам, что ты хочешь сделать?!». Я бегу следом за ней, полная страха. Она, налегая на пятки, протопав босыми ногами по бабушкиному огороду, осторожно и крадучись заходит во двор, держа кружку с синькой за спиной. Все оборачиваюся и застывают. «Гришка, убегай!», - крикнула Устья не видя, что у матери за спиной. Убегать было некуда. Отец отскочил и спрятался за дядю Петю. А я вспомнила, как однажды мы шли к отцовой сестре и вдруг из ворот выскочила огромная собака и кинулась на нас. Я замерла, мать тоже, а отец, не растерявшись, тотчас же спрятался за материну спину, собака же, наоборот оббежала мать и стала кидаться и лаять на отца. Отец, схватив мать за талию и стал прикрываться ею, выставляя ее лицом к собаке. Собака упорно кидалась именно на него, не обращая внимания ни на меня, ни на мать. В это время шел киргиз с кетменем, - он отогнал собаку и посмеялся над отцом.
Мать обошла дядю Петю размахнулась и облила синей краской рубашку, отца. – «Нюрка с ума сошла!». Дядя Петя кинулся к матери стал выталкивать ее с крыльца. Мать срывающимся голосом едва не плача, кричала. – Я посмотрю, кто ему еще такую рубашку сошьет!- Говоришь ничего не потерял, а дети? Ну, будешь под забором валятся, они тебе не помогут, запомни!,- роняла она сквозь слезы. – Жизнь все расставит по правде, - с дрожью в голосе повторяла она. – Дети все видят!». Я видела в мыслях отца, в своем черном потрепанном пиджаке лежащим у забора, заросшего лопухами. Я иду мимо и не смотрю. Отец провожает меня горестным взглядом и, уткнувшись в траву, горько кается. Но поздно. Жизнь пройдена. Ничего не вернешь. Что посеял...
Начало июня! Самая счастливая пора!. Школа заканчивается и не надо брать вину на себя за ее мысленный поджег. Полная свобода. Матери дома нет. Она с конца зимы работает в колхозе на табаках. Сестры со своими подругами целый день на улице. На улице жара и хотелось бы пойти на пруд. Я иду к подруге Нинке. Родители ей не разрешают купаться. Она быстро простывает и часто кашляет. У нее два брата и сейчас война в разгаре, и я во-время. Нинке нужна помощь. Она с пучком лозы в руке спрятавшись за створкой ворот, ждет. Я потихоньку пробираюсь через кусты к ней, так чтобы меня не было видно. – Мамка дала задание, а они ничего не хотят делать, - злится она. Она дает мне указания и скрывается. Я вхожу во двор. Вовка семи лет и десятилетний Мишка сидят на бочке с полными майками яблок. Огрызки перебрасывают через крышу. – А Нинка дома?-спрашиваю я. – Кобыла где-то на огороде,- был ответ Мишки. - Мы за ней не следим-добавил Вовка. – Ну, ладно тогда я пойду домой!
Я направляюсь назад к воротам и, выходя, равнодушно закрываю две высокие створки, а сама держу их с другой стороны. Ждать не пришлось. Во дворе вопли, и створка ворот, которую я держу изо всех сил, открывается, я едва удерживаюсь на ногах. Вовка вылетает, почесывая ноги. – Кобыла, кобыла, самая настоящая, кобыла!- обзывает он Нинку. - Я скажу мамке, что ты опять на пруд бегала. – Попыня, скажешь так еще получишь!- гоняется она за ним с пучком. Догнать его мы не можем. Он бегает быстро. С огорода Мишка пуляет в нас яблоками. Яблоки больно бьют и меня. – Кобыла! - продолжает пятиться Вовка на противоположную сторону улицы. Мы с Нинкой замираем. На той стороне яма. Это соседи лепили кирпичи для сарая и теперь яму замулило желтой расквашенной глиной. Мы с Нинкой прекращаем погоню, давая возможность Вовке отступать. – Попыня, а я скажу, что вы с Мишкой воровали яблоки у тетки Устьи, - нарочно заводит она, чтобы не спугнуть его. – Когда? Кобыла, что ты бре...
И через секунду исчезает в яме. Мы торжествуем. Через несколько минут он вылезает – весь в желтой маслянистой глине. Трусы и майка облепили его фигурку, он похож на глиняную статуэтку в нашем парке. Маленький желтый чертик! От смеха мы, как подкошенные, падаем в траву возле Нинкиной лавочки, и катаемся, держась за животы. Закатившись, мы не издаем ни звука. Только немые междометия указывают, что мы еще живы. Неожиданно Нинка выпускает неприличные звуки.
- Ага, кобыла кашляешь?- торжествует Вовка вытирая от глины глаза. Подавившись смехом мы с Нинкой перестаем дышать. Диафрагма моя завязалась на узел, я кусками хватаю воздух и боюсь, что сейчас я просто умру. Нинка лежит уткнувшись лицом в траву, ее тело сотрясается и, когда поднимает голову, я вижу ее красное от напряжения лицо залито слезами.
С Нинкой мне интересно. С ней, как и со мной, случаются смешные истории. Когда ее принимали в пионеры мать дала ей рубль на мороженное. Пионерский костер был в парке в центре села. И Нинка должна читать стихотворение «Как повяжешь галстук – береги его...» Чтобы не потерять рубль, Нинка привязала его на кончик галстука и, когда вышла читать, то учителя потихоньку стали смеяться. Пионервожатая потом отвела ее в сторону и делала ей замечания.
Лето в этом году жаркое. Мы почти каждый день бегаем на пруд . Это искуственная дамба. Она перекрыла крохотную речушку, впитала бьющие из под земли родники, речку. Поливной сезон закончился. Шлюзы уже не спускают. Набрав в сетку яблок идем гурьбой по выбитой колхозными машинами дороге. Стоит сушняк. Ноги по щиколотку утопают в раскаленной и бархатной и тяжелой, как ртуть, пыли. Озимая пшеница уже скошена . Желтизна до самых гор. Иногда экономим время, идем через заброшенные старые киргизские курганы. При их виде возникает чувство какой-то причастности к чужой древней эпохе лежащей под ними. Когда строили дамбу, края оврагов опадали, обнажая человеческие кости и, случалось, женские украшения. Стараемся обходить полуобвалившиеся кучи, покрытые ползучими колючими растениями с восковыми белыми цветами.
Все идут босиком, то и дело вытаскиваем из пяток колючки. Пятки уже не отличишь от подошвы обуви. Мелкие колючки трещат под ними, но есть большие крепкие от колючего кустарника. Тогда кое-как допрыгаешь до голого места и хорошо, если есть с собой булавка. Мальчишки катят огромный надувной баллон. Мишка и Вовка тоже сбежали купаться пока родители уехали в город. Вода не чистая и уже кое-где поросла водорослями хотя дамбе всего лет пять. Наплававшись, лежим, греемся в горячей пыли. Не хочется ни о чем думать, просто лежать под солнцем и греться. Нинка лежит на спине подставил лицо для загара. Я не люблю загорать, но тени спасительной нет нигде, и я накрыв голову снятым платьем взираю из под него на широкую чашу неба на зыбкое марево колеблющегося от жары воздуха. Немного погодя я засыпаю. Мы только недавно научились плавать в яме для кирпичей. И боимся заходить далеко. – Давай еще раз скупнемся, - будит меня Нинка, - и пойдем домой, а то меня мать ругать будет.
Я открываю глаза и ничего не вижу, кроме желтого расплавленного света. Глаза еще не привыкли к нему. - Ваш Вовка тонет! - подбежал кто-то из мальчишек к Нинке. Мы мгновенно вскакиваем на ноги. - Вон, вон – он возле баллона!
Баллон пустой. И в шаге от него отчаянно барахтающийся Вовка, для чего-то пытается удержать поднятую к верху руку. Баллон для него большой и он никак не может захватить его рукой. Немного брызг и голова с рукой исчезает и долго не показывается. – Вовочка братик, миленький держись! - истошным голосом кричит побелевшая лицом Нинка и прыгает на одном месте как будто танцует. Я с остановившемся дыханием жду, когда же опять покажется голова. Несколько взрослых парней кидаются в пруд. Наконец Вовку вытаскивают на берег, он сидит на корточках и весь трясется. Нинка любовно укрывает его своим платьем. Он сердито отмахивается.
- Дурак, ты что не кричал?- ругает его Нинка. А если б тебя никто не заметил? Ты бы, дурак, уже утонул!- бьет она ладошкой его по голове. - Ага, кобыла, ты сама меня учила, что не надо паниковать!
Все смеются. – А руку зачем поднимал? - не успокаивается она. - А руку поднимал показать мне нужна помощь. – Ну интеллигентный дурак !- смеется она.
Со слухами об отце мы жили в обнимку. Маленькие ничего для матери не значащие, но мы как бы питались ими. И мать старалась отыскать в них какую-то надежду на возвращение отца. – Твоего Гришку видела, - со значением начинает загадочно Мурка, переступая порог,- спрашиваю, мол, домой не собираешься? Покашлял, видно не хочет говорить потом все таки высказал: «Что я там забыл?». – Ну, пусть...- как-то виновато потупилась мать, - если ему хорошо пусть живет...
И ночью тревожно прислушивалась к пустому катящемуся стуку под полом: - Что там мне судьба еще прикатит?
Тетя Феня почтальонка принесла поновее, может, долгожданную для матери новость: - Нет жизни у Гришки сПолькой – дерутся.
Мать удивляется, скрывая внутреннее удовлетворение. - Уж что, что, а руку не поднимал на меня, - защищает она отца.
Лето принесло и много плохих новостей. Косяком пошли они по селу. Умерла внезапно тетя Катя. Шурик, впал в страшную тоску по ней. Целыми днями он прятался от дяди Егора в саду, плакал и его с трудом заставляли поесть. «Теперь я совсем пропал», - твердил он. И, вероятно, был прав. Потом и совсем отказался от еды. Дядя Егор, зажав его голову под мышкой, ножом расщеплял ему зубы, пытаясь запихнуть какую-нибудь еду. Шурик так и не расцепил зубы и ровно на сороковой день тети Катиной смерти, хоронили и Шурика. Дядя Егор сделал уже гроб и для него. Маленькое, почти детское тельце лежало на дне гробика, а душа его уже не участвовала в жестоком противостоянии жизни. Почти все селяне с острым, бессознательным чувством потери пришли проститься с ним, в глубине души, утешая себя запоздалой причастностью к его, уже разрешенной судьбе. Как бы очнувшись от чего-то, стояли они, завороженные, вокруг гробика и, как бы касаясь приближенно своей непростительной вины, потрясеные, они только качали головами.
Дядя Егор долго горевал, но потом ему немного повезло. Он поехал в киргизское село с рамами. Там он встретил русскую женщину, жившую в киргизской семье. Поехал дядя Егор пустой, а вернулся домой переполненный какого-то скрытого чувства, которое выдавало его посветлевшее лицо. Он стал ездить с заказами, теперь побритый и неузнаваемо помолодевший. Рискнув посягнуть на свалившееся ему счастье влюбиться, в один из дней он выкрал Валентину и повел домой. В проходящий автобус они не сели, побоялись свидетелей и пошли пешком напрямик, по бездорожью. Когда они уже спускались с выжженных солнцем холмов, предвкушая счастливую семейную жизнь, всадники на лошадях быстро пресекли их радужные мечты. Дядю Егора не тронули, а Валентину, хозяин дома, красивый как Чингиз-хан, киргиз и его очевидные единомышленники по соблюдению не принятых конституцией села закону, стали хлестать камчой, не слезая с лошадей, так, что Валентине пришлось только закрывать лицо и голову руками. Схватив за волосы помогли ей лечь поперек лошади. Они ускакали, пообещав другой раз пустить дядю Егора по следу копыт. Так дорога ему была заказана. Счастье его рухнуло в самом зачатке. Теперь он делился переживаниями с людьми и потом, как тетя Катя жил на руинах невозведенного счастья удивляясь самому себе: «Всю жизнь прожил, и не знал что она пропала»
Другая новость потрясла село. Несколько дней мать ходила как в воду опущенная. Повесилась баба Шура у своей Дашки в саду на ветке поздно вечером, где жила последнее время. Как слухи донесли, к Дашке пришла Танька и все трое опять перессорились. В селе ругань слышна за десять дворов, ничего не скроешь. Поздно вечером люди видели, как баба Шура стояла, говорила со своим домом. Что говорила –пытались потом как-то выяснить, какие были ее последние слова, но никто не слышал, а назад домой не пришла. Пошли к сыну. У него тоже нет. Всю ночь бегали искали, может у нее с памятью что. Утром и нашли. Видно давно собиралась – веревку припасла. На похороны весь край собрался. Мы тоже с Полиной, Люськой и Нинкой зашли. Подметенный чисто двор. Сдержанный, негромкий говор в комнате возле гроба. Потустороннее влияние какой-то небесной силы ощущаешь уже зайдя в открытые ворота. Кажется воздух пропитан ею, торжественной пустотой оставшейся после ухода бабы Шуры. «Возле стены перед входом стоит крышка оббитая черным сатином, и на ней белый крест. Крест – земная жизнь, значит, перечеркнута, идти некуда больше – остановка, а может только с этого креста и начинается, там вверху на небе новая жизнь. «Отмучилась, - теперь она у гроба господнего» - со значением уверенно внушают сведующие свидетели. «Только грех большой на себя взяла, - с упреком порицают другие, но добавляют шепотом, уповая и предвосхищая вслух божью щедрость: - Бог простит. Бог всех прощает». «Раньше отдельно хоронили....- в укор сегодняшним законам намекает на всякий случай на непорядок богомольная баба Гапка. На нее все же накинулись. Отдельно? Она не заслужила. Хороший человек была и Бога почитала. «Такие люди как она заслуживают райскую жизнь...». Мать ничего не говорит, только опущенным, глубоким взглядом окидывает старух слушая умные речи. Я стараюсь не смотреть на гроб. Вижу часть рук и торчащий кверху крестик. У меня тоже где-то лежит в зеленом ящичке со всякой мелочевкой маленький желтый крестик, который одели при крещении. Это чтобы крестик спасал от болезней, оберегал мою жизнь, от смерти. А что страшнее ее? Значит он спасает, чтобы я не попала на ту райскую сторону, где теперь баба Шура? А зачем же все боятся умирать, если там хорошо ? И при рождении крестик и при смерти... Все перепутано. Отчего же он бережет – крестик? Ничего понять невозможно, если начнешь мыслить. И я не мыслю. Я только надеюсь, что и нас посадят к столу тоже. На летней кухне кастрюли. Пахнет вкусно. Будут давать сначала лапшу, потом борщ, потом «узвар» это сладкий компот с фруктами. Вилкой нельзя кушать: покойнику глаза будет вилка колоть. Пахнет воском и покойником. Три дня выдержали, хоть и жарко, - так положено, но покойницы дух носится над домом еще сорок дней. Над каким домом теперь душа ее? Над Дашкиным? Ее собственный ждет ее – и не догадывается отчего баба Шура теперь к нему не идет... Дети бабушки Шуры уже не плачут: пока отплакались. Потом на кладбище будет биться в истерике: Танька, упав на землю и все дети запричитают заплачут под громкий и сухой стук молотка, когда будут забивать крышку. Говорят, покойники все слышат. Наверное баба Шура слышит, как убиваются дети и жалеет их и прощает их – так втайне думают ее дети. Потом передав свою мать в руки всемогущего Бога, все пойдут кушать. Так положено. Для бабы Шуры лежит кусочек хлеба, который она вероятно будет запивать стаканом воды, поставленным теперь заботливыми детьми пока милостивый Бог не возьмет ее в свое царство. Теперь не надо думать, чем покормить ее. В царстве божьем все бесплатно, и питаться будет бесплатным духом. А детям теперь остается только усердно молиться о царстве для матери и это можно – это небольшая работа. И само слово «царство» так утешает! И обязательно ходить убирать могилку. Люди будут потом судить по тому, как любят они мать. И сама мать оттуда смотрит: «Вот какие у меня дети – заслужила могилку хорошую!», - и гордиться там, наверху, детьми. Гроб несут до перекрестка, а потом, суетясь, по доскам тащат наверх на бортовую машину. Здесь и наша учительница Прасковья Ивановна. Тот же кое-как закрученный жидкий хвостик на затылке и торчащий вверх клок незаправленных волос подпрыгивает в такт ее шагов. Это нас смешит в классе, но никто об этом ей не говорит. В уголках губ у нее почти всегда белый налет, особенно когда она рассказывает что-то с жаром и я стараюсь не смотреть на губы. Она вечно в заботе, торопится, смотрит как бы поверх чего-то, рот всегда полуоткрыт.
Процессия выстраивается. Наше кладбище на горе. Это, чтобы покороче была покойнику дорога к Богу. Баба Шура, наверное, уже на полпути. Мы стоим с прилежно опущенными головами в конце процессии. Впереди нас Прасковья Ивановна. Нинка толкает меня тихонько и показывает в ее сторону. Сзади у Прасковьи Ивановны на платье маленький разрез вверху и держится на крючке. И сквозь него видны две желтоватые пуговицы ситцевого бюстгалтера. Но одна пуговица пришита черными нитками и концы ниток закручены вокруг нее – и пуговица на них уже еле держится... Мы хмыкаем, закрывая рты рукой, чтоб не засмеяться. Мужчины с повязанными выше локтя кусками вафельных полотенец торжественно выносят гроб. Сашка, зять бабы Шуры, бежит впереди гроба, чтобы стать перед ним с крестом. - Вон, вон, смотрите, смотрите! - оживился Вовка, - антенну уже понесли!
Мы дружно прыснули. Так, мыча от смеха и сдерживая дыхание, мы дошли до перекрестка. На нас все с недовольством оглядывались, стыдили, но мы никак не могли успокоиться и мелко тряслись.
Потом мы чинно делая грустные, как на иконах, лица, сидели в просторном дворе за длинным столом, старательно поминали кушаньем бабу Шуру, и нам дополнительно дали еще по одному стакану сладкого узвара.
На улице летняя жара. После обеда я хватаю два ведра, зачерпываю воду из арыка, сама босиком и поливаю двор и часть тротуара. Ведер двадцать уходит, чтобы залить все. Не жалею воды. Подол мокрый, так как вода, не выдержав моей скорости, лихо выплескивается, Потом, когда вода впитается, я беру самодельный веник и выметаю весь двор часть улицы. Я вижу и Нинку возле своего дома. Мы перемахиваемся вениками. Так потом приятно вечером выходить на чистую околицу, такой уютной и родной кажется наша улица. Бабки тоже выходят с вениками. Старики потом выносят свои стульчики и садятся играть в карты на чистой и прохладной земле. Прошли слухи, что отец собирается вернуться. И, кажется, боится, что мать не примет его. «Мне б только арык перепрыгнуть...- делится со знакомыми. - В примаках, я понял, тоже не жизнь» .
Я прибегаю от Нинки – родители позвали детвору чтобы помогли собрать упавшие яблоки. Яблонь много. Мы ходим с ведрами. В саду сладко пахнет спелыми яблоками. Запах яблок стоит над над садами.Мы собираем и выбираем наливные, с кое-где просвечивающими семенами, вытираем о подол и с хрустом вонзаем зубы. Сок брызжет во все стороны. Набираю их полный подол и несу домой, прикрывая колени другой рукой. Прибегаю – и на пороге останавливаюсь, как вкопаная. На стуле сидит отец. Пристально вглядывается в мать и в нас. – Новую жизнь начнем, - уговаривает он мать. Сестра Галя горько плачет: - Мама, не принимай папу – опять все будет по-старому!
Мы стараемся ее успокоить, но она идет к кровати и, уткнувшись лицом в подушку, поливает ее слезами. Но я все же надеюсь и верю. Почти всю ночь Галя проплакала.
- Галя, не плачь, все будет хорошо, - уже и отец ввязался в убеждения.- Нет, ничего не будет хорошо, - упрямо повторяла она, захлебываясь слезами и горько подвывала. –
- Галя, перестань плакать, все в жизни меняется, - утешала мать, только чтобы успокоить ее: я не чувствовала по голосу, что и мать сама верит в это. – Да, может и вправду изменится – пожил в примаках, посмотрел, да сравнил как оно, - сделала мать вывод, когда отец пошел за вещами. – Я тоже так думаю, - киваю я головой. Отец принес гармонь, ящик с инструментами и полмешка своих вещей. Перемены в поведении отца стали заметны. Перво-наперво, он матери отдал свою получку. С базара они принесли новую коричневую кастрюлю и две табуретки. Мать купила тюли на занавески. Под желудком у меня от умиления и радости все щекотало и сворачивалось. Дни как-то посветлели, скрашенные моей легкой радостью. Живут же люди всю жизнь в этом легком счастливом состоянии.
На огород окучивать картошку вышли все. Смущаясь, я нашла в себе мужества предложить отцу соревнование: кто вперед грядку закончит. С охотой загребала кетменем землю под цветущие картофельные кустики. Приятно чувствовать босыми ногами влажность и свежесть развороченной земли. В душе у меня все таяло. Все картофельные грядки окучены. Мать с отцом сидят под яблонями на новых табуретках. Все хорошо. И приятно тонуть в этом ощущении покоя и порядка.
- На тракторе кто хочет покататься?- спрашивает отец. - Мы!- закричали сестры. Отец вечерами заводит свой гусеничный трактор ХТЗ и по очереди катает младших сестренок. Провез и меня дворов двадцать. Я проезжала мимо знакомых дворов и время от времени выглядывала из кабинки с бьющимся сердцем. Отец дергал поочередно рычаги с закругленными головками. А я думала: хоть бы кто из подруг вышел и меня увидел. Трактор рычал на ухабах, разминая их своими гусеницами и дергался так, что меня подбрасывало на железном, с дырочками, сидении. В кабине говорить из-за шума невозможно. Мать, придя с работы и торопливо приготовив ужин, кидалась в огород и до ночи находила там работу. В полутьме, одев резиновые сапоги, поливала грядки. Огороды поливали по очереди днем, а вечером арык был свободен. Странное это зрелище поливать ночью огород. Вода между грядками кое-где поблескивала при луне. С каким-то нежно воркующим бормотаньем, сбегает она по арычкам между грядок. Я тоже хожу с кетменем, перекрываю уже политые грядки. Иногда проваливаюсь в размокшую грядку и с трудом вытягиваю ногу. Полив весь огород мы идем в арык мыть ноги и кетмени. Мать нас сильно работой не загоняла: «еще наработаются за свою жизнь.» И мы бегали до темноты на улице играли в мяч, пока его было видно. Отец не перестает нас радовать: - Слушай Нюра, –обратился он к матери, - а давай и мы съездим покупаться на Сталинский пруд?
Я обрадовалась: - Мам, конечно, поезжай! - Вы же знаете, я плавать не умею и боюсь воды,- улыбнулась она, радостная. – Да я баллон прикачу от «Беларуси» и поедем. - Поезжай мам!- загорелась я. И соврала: - Нинкины родители ездят иногда.– На Сталинский?- удивилась мать. – Да, на Сталинский. – Хорошо, вот только фасоль соберу, - согласилась она. – Такой красивый пруд! - радовалась я за мать.
Мы ездили с классом на бортовой машине на экскурсию. Круглое глубокое зеркало пруда под самыми горами, со всех сторон окруженного высокими зелеными камышами. Сквозь роскошные камыши до воды не сразу доберешься. Заядлых охотников в селе немного, но иногда они ездят туда пострелять диких уток.
С гор стекает чистая вода и изнутри бьют родники. Пруд холодный даже летом. - Мам, ты там не были. Такая красота! – Да, надо бы хоть раз выбраться на природу – кивнула она. Отец не заставил себя долго ждать. Привез большой черный баллон. Колька с пацанами теперь катили его на пруд и катались на нем. - Мам, ну когда вы поедете? - спрашивала я мать, боясь, что отец передумает. И он тоже стал нервничать: -Ты собираешься ехать со мной или нет? Скоро Илья в воду уже..., - говорил он, глядя пристально изучающе своими подслеповатыми глазами. Меня возмущало материно упрямство. - Мам,- злилась я, - ты сама виновата, что отец от нас уходил! – Да, нет совсем времени: как картошку окучим и выберусь, - успокаивала она и опять не находила времени. – Не выберусь, видно, я на ваш пруд, – уже сомневалась мать. - Кто форму к школе будет шить? - Я заплакала: - Вот всегда, мам, с тобой ничего нельзя решить. А потом на отца обижаешься! Вместо того, чтобы поддержать семейные отношения, ты назло делаешь...! - Да времени совсем не остается. – оправдывалась она.
В середине августа уже похолодало. Видно было, что мать так и не соберется. Пруд был уже холодный, чужой. На пруду уже никого нет. Плавают по поверхности кое-где длинные, пахнущие гнилью водоросли. Разводим их руками и, окунувшись в почти ледяную воду и застучав через несколько минут зубами, мы с Нинкой вылезли, потеряв всякую охоту купаться. – Ма, уже поздно на пруд ехать, – сказала я при отце, чтобы упрекнуть мать. - Так ты, что уже совсем передумала?- вопросительно взглянул он . –Да, сам видишь времени нет. Отец, плюнул в сердцах вышел во двор курить. – Ты сама виновата, мама, из-за такого пустяка, - укоряла я мать – теперь в доме скандал, а если б ты поехала, так ничего бы и не было. – Ага, а когда я вам я Галкой две формы сошью?- спрашивала мать.
Галя в этом году шла в первый класс. Теперь уже из-за матери в доме напряжение. Отец после ужина идет к бабе Устье и приходит к ночи. – Гроши там остались еще? - спрашивает неожиданно он мать. –Да осталось немного. – Мне нужны гроши.
Отец называет деньги «грошами» Мать принесла оставшиеся деньги. Я растерянно смотрю на отца. Когда отец, забрав деньги, вышел, мать с горечью сказала—Ну, вот и права Галя –ничего не изменилось.
Сбрасывая сапоги отец всегда корчится, как от натуги и почти кидает их к порогу. Это его привычка. Обозленный на жизнь, он как бы вымещает обиду на них. Я опять приподнимаю голову над подушкой и вслушиваюсь в их приглушенный нервный разговор. Отец навеселе. - Зря вернулся, - сокрушается он. – А что не так?- выспрашивает мать. - Аа, все не так!- раздраженно отвечает он не желая пояснять.- А я знаю, - говорит мать,- что у тебя не так.--- - Ну скажи, - ждет отец. - То, что не выгорел твой план. - Какой?- вскидывется он. - Ты ж утопить меня хотел? - Возникла долгая пауза. – Догадалась, наконец, - как бы обрадовавшись, осклабился он. - Я всегда знал, что поумнее меня. - Поумнее будешь, как четверо детей на мне... Так, ты расчитывал столкнуть меня с баллона?
Отец встал с кровати и потянулся за кисетом: – Вроде так...
Я обмерла. По телу прошел ток и по лицу пробежали какие-то мелкие колючки. Сталинский пруд...
Ровная безупречная гладь воды. Баллон на самой середине. – Эх, красота!- говорит отец, оглядывая внимательно пруд. – Я еще такой красоты не видела!- восторгается мать, глядя на открывшуюся перед ней панораму. Ровная, как выглаженная, со слабым свинцовым отливом чистая гладь воды. Неожиданно и торопливо подует, как будто на молоко, легкий ветерок и побежит по ее поверхности едва заметная рябь. Заиграют, запрыгают по ней какие-то блестящие перышки. Через время успокоится, выровняется – и уже нет и следа неловкого вторжения. По колено в воде щетиной стоит, почти не шелохнувшись, стена зеленого камыша. Только негромкий плеск воды под баллоном нарушит тишину над остановившейся гладью, да утка по ошибке крякнет и тут же, спохватившись, замолкнет. Опрокинутая, бездонная глубина неба застыла в зазеркалье пруда, обронив несколько белых хлопковых кусочков ваты в его голубую бездну, замерла. Отдыхает природа, отдыхает душа. «А я не хотела ехать», - упрекнет себя мать, с благодарностью взглянув на отца. И жизнь теперь ей представилась совсем по новому, разбудив в ней какие-то незнакомые чувства. Свобода и покой во всей природе. И ей кажется, что душа ее исцеляется от тяжелого душевного недуга. И она черпает теперь оттуда запас внутренней силы и выжившей надежды. «Здесь, на природе и ощущение жизни другое, - радуется она, - живем, а жизни и не видим» смотрит немного виновато на сосредоточенное лицо отца. «Да, правда – жизни не видим», - рассеянно улыбается он, мышцы на лице как-то неестественно натянуты. Мать, захваченная собственным состоянием раскрепощенности, откинувшись слегка назад, пропускает воду между пальцами . И ей кажется с этого дня сдвинулось что-то невидимое в ее непроглядной и бесцветной бытности. И ум заработал как-то свежо и продуктивно. «Должно, должно же быть впереди что-то хорошее. Приедем домой, - мечтательно начинает она, - загадывать не буду, но...».
Отец вдруг решительно, со всего размаху, обеими руками резко толкает ее в грудь, едва удержавшись сам на баллоне. Ойкнув от неожиданности, она опрокидывается навзничь и исчезает под взбунтовавшейся водой. Отец, вытянув шею, испуганно смотрит в воду. Через минуту вода расступается и мать с расширенными от ужаса глазами, захлебываясь отчаянно бьет руками по воде, пытаясь дотянутся до баллона.
- Гриша, помоги, Гриша!- кричит она, в ужасе глядя изумленно на него, но ничего не понимая и пытаясь удержаться, бестолково шлепая по ногами и руками по воде, судорожно глотая воздух пополам с водой. – Помоги! - протягивает ему руку и уходит опять под воду. Отец разворачивает баллон, крутясь в нерешительности. Несколько уток, хлопая крыльями, пролетели, встревоженные плеском и криком. Сам воздух всколыхнулся, задрожал предчувствием чужой беды. Вот голова матери показывается над водой рядом с баллоном. Отчаянно погребая под себя, она, наконец, дотягивается до баллона и обхватывает его одной рукой, но отец с силой отрывает руку. – Гриша! - теперь только она поняла все. – Гриша! - душераздирающе кричит она, - ради детей, ради девчат, спаси!
На пруду эха нет и ее крик заглох в камышах тотчас же. Больше звать некого. Отец испуганно и торопливо, дрожа всем телом гребет рукой в сторону от этого места... На время остается только тихий плеск воды под баллоном. «Девчата мои девчата...- пронзает мать единственная мысль... - Эх, не знаете вы как на свете без матери...». Ей удается вынырнуть снова. Надеясь только на себя, она изо всей силы выбрасывает ноги бьет ими выбивая слабые брызги, подгребает под себя. - На помощь! - кричит она, понимая бессмысленность крика. Она должна жить... Но вода не держит неумелое и ослабшее тело. Она понимает, что это конец. Конец ее жизни... Так нелеп, безбожно и прост... Отец, дрожа всем телом, торопится поскорее отплыть, помогая руками отбрасывать пласты воды, оглядывает воровато пруд: есть ли свидетели? Но нет, стоячая тишина над прудом защищена стеной камыша. Голова матери еще несколько раз показывается из воды, он слышит захлебывающиеся кашлем крики. - Ради Бога, Гриша! - И вода смыкается над головой матери – теперь уже навсегда. Отплывающие от баллона волны торопливо стирают последнюю улику: круги на воде.
Равнодушно взирает с высоты расплавленный докрасна и обугленный в глазах диск на совершенное под ним преступление, на страшную человеческую трагедию... И сколько их на земле? Он давно привык и сжился с ними. А жизнь, уже оторванная от матери еще числится за ней в каких-то тайниках Вселенной
Я с трудом возвращаюсь к действительности. «Это только мое воображение, - радуюсь я, почти теряя сознание от пережитой трагедии. «Мама, мама..», - стараясь побороть дрожь. Моя мама... Напрашиваются какие-то неопределенные, нежные, любящие мать слова, но их нет в моей лексиконе, нет их ни на языке нет их даже в шепоте. Я стесняюсь их даже в мыслях произнести. Да и в мыслях они без имени. Это потом, когда матери не станет, я найду их. Найду слова «родная, милая, бесценная, любимая». Как ей они нужны были при жизни! А сейчас вместо них только глубокая неисчерпаемая жалость к матери и любовь, и преданность без принадлежности к ней. Просто где-то вне ее. Так и витают они невостребованными где-то в воздухе.
- Ну что будем делать?- спрашивает отец. – Выхода нет, будем жить, дальше, - говорит мать.
И опять побежали захромавшие переменным состоянием дни жизни. Отец метался. То погружаясь на несколько дней в глубокую задумчивость, мало говорил, то собирался уходить. Но некуда, рассуждал сам, кроме как к бабе Устье. «Видно такая судьба- страдать». И перекидывал гармонь через плечо: - Живут же и другие в страданиях.- Ох, не знаю, кто хуже нас страдает,- возражала мать.
Глухой подземный стук катящейся бочки опять дает знать что, что-то будет - так думает мать. Я, приложив ухо, старюсь вслушаться. Иногда стук исчезает на несколько месяцев. По прошествии моей жизни я теперь задумываюсь что это было, то ли материна судьба предсказывала пустоту ее жизни безрезультатность ее нечеловеческих усилий, противопоставляя заложенной гармонии человеческой природы. Я пытаюсь отыскать в звуках разумное объяснение, не предостережение, даже не намек, а просто обычный независимый от человека ход судьбы... Бьется судьба о дорогу ее и не может выйти на расчитанный природой равномерный путь жизни. Колотится, суетится мать и все напрасно... То ли непереносимость и накал душевных страданий сложился в подземный сгусток энергии. Но подземный стук, как мать считает, неспроста. Мать еще не знала что ждать ей впереди, а судьба уже знала, от первого появления матери на свет, ее путь. . Судьба не может не знать свое назначение. И не ошиблась... Не напрасно был звук пустой катящейся бочки. Судьбы... Этот Бог судьбы никогда не ошибается. И не дано человеку отклониться от его четкой линии, проложенной им. Сколько ни моли, он неприклонен, и наивное человечество верит, что оно сильнее. «Судьбу можно изменить» - наивно думает оно. А как? С чем сравнить ее первоначальный путь? Ведь другого пути нет. Чтобы провести две сравнимые параллели, надо умереть и снова жить, начиная от той же точки... – но нет: не дано человеку рождаться дважды. Я избегаю униженно прислуживать нарисованным на картонке божкам, сочиненными страхом перед судьбой, перед всесильной природой Вселенной. Перед ее единственным богом, неисчерпаемой и целенаправленной материей ее. Можно было бы утешиться надуманным утешением, ведь ничего проще: только попроси – и все исполнится, поплачься унижаясь, в божью жилетку...
На днях мы опять зажили ожиданием будущности, а что и как – судьба знает. Слухи донесли матери, что отец опять ходит к Полине. Цепочка опять порвалась, и мать ждала какого-то выхода.
– Я хочу подать на раздел дома, - сказал как-то отец. - Давно ведь надо было, - радостно засуетились вся отцова родня. И мы зажили ожиданием суда. И уже как будто в чужом доме. Казалось и мать чувствует незримое отчуждение стен и потолка. – Что скажет суд?-боялась она. Неизвестность опять нависала над нами и поглощала все материны мысли. Баба Устья с делилась с соседями: - Дом Гришки должны поделить по совести. «Куда мы пойдем?» - думала я, представляя нас бредущими цепочкой по грязной разбитой дождями улице, но дальше мое воображение не шло. – Что суд скажет, то и будет, - успокаивал и отец себя. Отгоняя пугающую мысль, я, спасая себя другой, наивно перешагивающей через время, загадывала: «Господи, что-то будет с нами через год ровно в этот день. Тогда я уже буду знать, как минет нас эта беда. Где будем все мы в тот далекий день?». Скорей бы тот год тот сентябрь и я уже буду знать итог сегодняшней неотвратности беды. Скорей бы, - молила я Бога. Скорей бы! – и сама мысленно ускоряла время, как бы себя гипнотизируя. Вместо комиссии пришел один мужчина. Отец с матерью были дома. Он поздоровался за руку с отцом. Поглядел комнаты, вышел во двор. Всего полно, а делить нечего, кроме детей. Он ушел. И через несколько дней вызвал отца и мать в сельсовет. Суд постановил оставить нас с матерью в доме, а отцу выплатить за полдома в течении двух лет. Мать радостная пришла домой. «Оставили в доме!». – Где ж ты такие деньги найдешь? - сочувствовали матери. – Что-то нибудь придумаю! - уверяла она. Мать была несказанно рада. Но теперь на нас напала вся отцова родня Каждый день приходил дядя Петя: обокрала Гришку! Он замахивался на мать, а однажды пришел с недоеденной арбузной долькой и кинул в лицо матери. Мать боялась, что могут навредить, подпалить дом или еще что-то .
Среди дня я со двора услышала громкая ругань на улице. Я вышла из ворот. Баба Устья еле держась на ногах, ломала ветки наших вишен. - Чтоб тебе, проклятая, добра не видать! -кричала баба Устья: - чтоб твои дети счастья не знали!
Мать тоже вышла:– Как же вы, мамо можете так проклинать – это же и Гришкины дети, это же его кровь, - пыталась она доказывать. – Отобрала у хлопца дом, – кричала она захлебываясь.
– Хоть бы ее проклятие не упало на детей, – боялась мать. Но наверное все же что-то упало на нас всех ... И отцова кровь в наших жилах сделала и свое дело...
ЧАСТЬ 2
ОХОТА РОКА
1
Ленке казалось, что и теперь все видят ее затаённый комплекс неполноценности, что так затормаживал волю и свободу в детстве. Как латка, виднелся он и на на внешности. Ничем не сотрешь эти подернутые скорбью мышцы лица и не выровняешь нестойкую и как бы вкрадчивую походку. И эта неосознанная привычка, конечно, оттуда же – смотреть под ноги, будто боясь открыто и прямо глядеть в мир, для нее запретный. И если замечала, что кто-то пристально смотрел ей вослед, тотчас же ноги непроизвольно слабели и шла, стесняясь себя, цепляя колени друг за дружку. Сколько раз пробовала корчить рожи перед зеркалом, чтобы смести прочь это раболепское выражение: опущенные, немного насупленные брови и морщину между ними. Как хотелось встряхнутся и сбросить с себя этот неудобный панцирь самоуничижения и неполноценности. Он сдавливал и не позволял раскрыться, мешал развернуть опущенные плечи. Нет, не выплеснуть наружу чувство раскованности и, зажатое, оно так и оставалось внутри и наружу никак не прорастало. Нет в ней и самоуважения, нет и достоинства... Но, может, и есть, если б копнуться глубже, но некому копать, а сама стеснялась – вдруг и правда, там пусто... вдруг не заложено природой...
Но иногда наверх выплывал сбивчивый, слабый протест. Значит, есть – и сидит там еще другой кто-то... Иногда он, тот, сидящий внутри субъект, пробовал победить скованность, но после внутренней борьбы они вместе выпускали наверх третьего, курьезного и смешного. И было еще хуже. В эти минуты она уже ненавидела себя, каялась и потом долго переживала за неуместно вставленную фразу или суждение, не похожее на других. Сама ли нагнетала в себе или это надуманное? Или это судьба, и надо примириться и жить в этой данной ей оболочке. И ценила данность того, что она дала ей, такой «бестолковой», как говорил отец, право войти в этот живой мир. «Проживу как-нибудь, с краешку – раз выпала незаслуженная честь». Так думала и не искала ничего, что бы могло формировать какую-нибудь цель в жизни или плана на будущее. Жила по инерции, закоулками, обочинами и довольствовалась тем, что выпадало само, и таила в себе, как в погребе, это глубинное, темное, деффективное, мешающее жить просто.
Вечерний автобус, расплескивая до самых тротуаров разжиженное обмякшим снегом месиво, лихо увертывался от глубоких рытвин разбитой асфальтовой дороги. В самом автобусе люди, уставшие, полусонные, прикрывая по-птичьи глаза, сидели и стояли, сморенные общим теплом сбитых теснотой тел, состоянием, которое всегда внутренне примиряет людей одинакового материального положения. Все с работы, все домой. Тусклый автобусный свет напоминал свет керосиновой лампы. Одни, покрепче сжимая поручни над головой, старались сохранить навязанный автобусом дисбаланс, покачиваясь то в одну, то в другую сторону.
Ленка, согретая всеобщим дыханием, впитывала состояние умиротворения, когда его было можно украсть у времени, оправдывая момент заслуженного общностью автобуса покоя. Мужчина, рядом сидящий, держал в руках еловую ветку с шишками. Вероятно, издалека –кося глазами, определяла она. Новый Год вот-вот, но радости нет... И с грустью вглядывалась в плотно пригнанные чешуйки зеленых молодых шишек. Свежая еловая ветка с пахнущая хвоей навеяла забытый приятный кусочек прошлого... И понеслась навстречу запаху и память... Хорошо, что природа оставила человеку память...
Она опустилась на время в полусонное состояние, пытаясь обманным путем приблизить и прочувствовать приятный и забытый момент прошлого. А как мало их – согревающих душу моментов и хочется окунуться в них, сохраненных попечительной памятью и потешить душу возникшим под ложечкой сладковатым чувством. И сразу же ожили щедро омытые, пахнущие хвоей и травой ярко-зеленые улицы далекого, северного города . Крупные первые капли грозового дождя на новой куртке, необыкновенное ощущение распахнутой новизны природы и жизни. Весенний ветер пронизывал грудь, захватывал в плен и открывал все доселе неведомые и спящие в глубине чувства. Никогда еще она не была так далеко от дома. Мир такой большой! И гордость переполнялась причастием к его открытию. Она, так далеко, почти на севере России!
Не поступив в институт, боялась остаться без бумажки. На свое счастье она нашла работу в городе, и ее, вместе с сотрудницей Таней направили в техникум. Всю дорогу от Москвы до Кинешмы, Ленка с Танькой, свернув шеи, восторженно смотрели в окно вагона. Родина распахивала целину новизны и высоких, патриотических чувств. Душа ныла от сладкого ощущения реальности момента, и налитое молодостью тело пронизывало каждый позвонок жаждой новых ощущений. И таращили глаза, не отрываясь, на пробегающие полустанки. Сосны, добродушно кивая, провожали мчавшийся поезд, сами торжественные и неприступные. Смотри – наслаждайся! Березы, белые, ромашковые поляны. Сердце заходилось от полноты чувств.
В одном месте поезд остановился на несколько минут, утонув в лесу между двумя высокими, заросшими роскошной растительностью, откосами. Спокойно выдержать такое было невозможно. Нестерпимо хотелось коснуться белого, качающегося марева ромашек. Ленка выскочила из вагона, лихорадочно вместе с травой хватала вязанки цветов.
– Давай же, скорей! – закричала Таня. Поезд вздрогнул прокатившимся нервным импульсом. Ленка начала подниматься... Трава оказалось скользкой и она, в панике цепляясь за поручни, кое-как взобралась в вагон. Таня и некоторые пассажиры протягивали руки. Тут же состав тряхнуло – и он поплыл между зеленым морем.
– А если б отстала? – ругала Таня.
– Действительно! – холодела потом Ленка от своего бездумного поступка. Люди смотрели на сноп цветов, снисходительно улыбались, спрашивали откуда они.
– Мы из Южного Казахстана, едем на сессию, – великодушно разъясняла им Таня, – у нас не растут ромашки, нет и лесов.
– А ваши мужья тоже казахи? – спрашивали любопытные, принимая их за казашек. Может, потому, что загорелые. Они прыскали со смеху. Да они же ничего не знают про Казахстан!...
Нет, Слава тогда еще не пил... два года после свадьбы. Он разрешил ей ехать в такую даль на экзамены. Когда она приехала назад, он купил ей кримпленовое пальто василькового цвета. Мягкое, безвоздушное, модное.
Как несказанно повезло ей в жизни! А боялась, что никому не будет нужна, не пересилить барьер между миром и собой. Когда парни на танцах подходили, напускала на себя надменность и недоступность, угрюмо и механически, как робот, исполнив танец, безразлично отходила, с некоторым чувством мести за их завидную раскованность и уверенность в себе. Сталкиваясь с их потусторонней «инопланетной» генетикой, она видела в них направленную к ней опасность. А тут так вышло так, что счастье свалилось сразу на голову, как песок из новенького самосвала.
В бесшабашный весенний день, когда солнце добровольно тонуло в опрокинутой голубизне луж, и зеленая, еще не запыленная листва нежно подрагивала под свежестью ветерка, Славка увидел ее, поднимавшуюся в автобус. Да, она тоже обратила внимание на высокого с длинными женскими ресницами светловолосого парня с перевязанной бинтом кистью, внимательно ее изучавшего. Краешком глаза она видела его повернутое к ней лицо. Но сколько их, засматривающихся на нее...
Потом он рассказывал, как запоминал остановку, где она вышла, отчаянно ее искал, подключив всех своих друзей. И нашел в летнем кинотеатре на «Фантомасе разбушевашемся». И уже не отпускал. Попавшая под его настойчивое влияние и обояние, она влюбилась – и через полгода стояла перед столом ЗАКСА.
Наслаждаясь северной природой в перерыве между занятиями, они с Таней бежали в лес ложились на поваленную сосну, смотрели на кроны, насквозь пронизанные тонкими прямыми солнечными лучиками. Когда еще выпадет такое? И писала Славе восторженные письма, страшно скучая по нему. Жаль, что он этой красоты не видит, а так хочется, чтобы близкие люди тоже порадовались.
Начались зачеты и, кое-как пробежав по страницам учебников, махнули рукой и опять уходили в лес. Жажда знания незаметно отступала. Шпаргалки выпрашивали у учеников. Ленка пользоваться ими никогда не могла, но на всякий случай держала в кармане. Кажется ее страх и какое-то гипнотическое притяжение провоцировало преподавателя взглянуть именно на нее. Конечно, напряженные мышцы лица выдавали. Шпаргалки ей давали и, обозлясь, говорили: «Вы с Танькой жалуетесь, что ничего не знаете, а сами потом сдаете экзамены!». Но как-то, и вправду, так получалось.
Время летело, а они еще не напитались новизной. Трогали лиственницы, которые представляли когда-то совсем не такими, сосны, ели. Одни названия зашкаливают. Ленка, разрезая стеблями ладони, тянула розовые кусты «Иван-Чая» на себя. Деревяные дома. Романтика! Что-то как бы родное, исконное. Что это может быть? Такое притяжение! Может, это зов родины первоначальной, кровной, русской. Это в генах заложено до рождения. «Только в таком окружении природы и мог родиться такой поэт как Есенин», – рассуждали они.
Находили полянки с грибами, обнимали стволы деревьев, занимая у них силу. Нашли захваченное камышами озеро и впервые увидели лилии. Эти нежные бледно-розовые цветы на воде и листья рядом. Солнце насквозь пронизывает темно-голубую глубь, утыканную ими. Ленка уцепившись за камыш, подтягивала к себе цветок. Это тот же знаменитый лотос, только в уменьшенном виде! По дороге шли по-над деревянными домами. Взобралась на настоящую поленицу – толстые березовые поленья ровные, каких никогда не видела. Хозяйка, разрешила Ленке сорвать густую ветку сосны, усыпанную плотными, молодыми шишками, возле дома. Через час она уже заворачивала в посылку веточку с шишками; обернула мокрой ватой и целлофаном конец лилии, чтобы как-то сохранить эту красоту и отправила матери и сестрам. Когда они получили посылку, от ветки остались только три сухих палочки с отпавшими иглами и шишками, а от лилии – кусочек черной гнили, из чего восторженная мать сделала серъезное заключение: «Это Ленка выслала редкий сорт черной лилии!» – потом смеялись они с матерью.
Общежитие и лес рядом. Они не могла надышаться свежестью воздуха, щекочущим страхом во время грозы. А грозы здесь через день. Ленка и Таня решила, наконец, посмотреть город, проехались по автобусам, а, присмотревшись, были неприятно ошеломлены. Мужчин в городе почти нет. В автобусе женщины, девушки, многие их них пьяные, что невозможно было даже вообразить раньше – грубый, матерный разговор. У Тани с Ленкой в их городе такого неприличия не было и в помине. В автобус, на одной из остановок, зашли с гитарой два пьяных парня с торчащими лохмами на голове. Удивительно, но пожилые две женщины тут же уступили им место. Развалясь на сиденьи, они загнусавили отвратительными, нечленораздельными голосами странную песню. Ленка с Таней боязливо прижались к окну. Смысл песни понять невозможно, но после каждого куплета повторяли непонятную фразу: «Образина старая поутру... », – почти соответствует действительности, – шептала с издевкой Ленка.
На праздник пасхи парни делали какие-то хлопушки и пускали по пяткам идущим в церковь. Бабки торопливо трусили вперед, хлопушки взрывались почти у их ног и, вероятно, это там не было новостью. Такого хамства в их городе невозможно было представить. Такой и осталась в памяти ночь, бегущие почти вприпрыжку перепуганные старушки, хохот полоумной молодежи и шматки огня позади толпы...
– Нет, никогда не смогла бы здесь жить! – ужасалась Ленка. – А как же твое, исконное? – подсмеивалась Таня
– Нет, это точно не мое... Такая природа – и пьянство...
Но все равно Ленке лет пять снились поваленные сосны, лес. Вспоминалось и небывалое везение с зачетами.
Трясясь перед ними Ленка с ужасом шептала: – Танька, все! – я провалю...
Запомнился последний – технормирование.
– Девченки, ну выручите кто-нибудь, – займите шпаргалки, – умоляли они с Таней. У самой Лены не хватало терпения выписывать темы.
– Да вы что, там же сегодня комиссия из Алма-Аты! – побоялись студенты. – Чтобы нас выгнали? Нет, уж сами выпутывайтесь...
«Комиссия из Казахстана? – Удивительно!». Шпаргалки им не дали. Когда Лена зашла в класс, то увидела красавца-казаха. Алма-Атинские казахи белолицые, высокие со светскими манерами. Преподавательница с почтением и благоговением, как завороженная смотрела на него – сама маленькая, невзрачная, может, даже впервые видит такого необычного, красивого мужчину.
Ленка вытащила билет. Без единой мысли, пробежала глазами, но был еще вопрос третий – насчет синдикатов и трестов и их определение. Обернувшись и показав Тане, сидящей через стол, петлю на шее, она уткнулась в бумажку. Представитель и преподаватель, склонившись друг к другу, тихо переговаривались. Ей кивнули, она вышла к доске. Кое-как написала формулы, какие помнила, по технормированию, уже идя на ва-банк, предполагая, что утонет все равно. Сначала она отстучала их на доске. Экзаменаторы изредка кивая ей, делали вид, что слушают. Ленка перенеслась на пространства истории, цепляя туда синдикаты и тресты и все, что помнила строчила без продыха, смешивая темы. На ее счастье двое собеседников были поглощены своим негромким разговором. Наконец исчерпав все свои математические и исторические познания, Лена остановилась, боясь разоблачения. Нет, ничего не произошло – оба дружески кивнули, и она вышла. Вышла и Таня. – Я пропала. Танька, ты слышала, что я говорила? Стыд! – стонала Ленка.
Всех позвали в класс. Объявили: Лена и Таня из всего класса единственные получили пятерки! На них смотрели с неприязнью. «Ну, плакались, а сами...». Ленка виновато отмаргивалась, а, выйдя, они, обезумев от счастья, побежали в город и купили себе по шоколадному батончику по тридцать три копейки в виде награды. «Спасибо за зачет!» – благодарили себя, и обе покатывались со смеху. Повезло! Вот тебе и судьба! Никогда не знаешь, когда она подставит тебе свою ладонь. И даже не зависит от твоих потуг... Просто так запихнет незаслуженную купюру в карман. Пользуйся! Мелочь? А помнится на всю жизнь...
Семейная жизнь начиналась хорошо, но быстро все потом опрокинулось и покатилось вниз и вниз... Только этот яркий кусочек и вспомнился сегодня, и защемило внутри...
Мир, людской, улыбчивый, летящий в каждодневную приятность, радость и новизну, остался за невидимой чертой. А реальность закрепилась по эту сторону в тесном ограниченном кругу, заточенном переживаниями, нуждой, страхом и беспросветом. И не удивительно, что все это происходит с ней. Да и не могло быть иначе. Другой судьбы, счастливой по ее собственным представлениям, она и не заслужила. Попав своим комплексам в руки, угнетенная ими, легко смирилась с тем местом, которое приготовила судьба. И шла теперь, покорно глядя себе под ноги, отматывая в обратную сторону бегущее впереди нее время.
Ленка, стараясь не зацепить висящую над ней сетку с яйцами, о которых в десятый раз осторожно предупреждала женщина, потихоньку поднималась. Кое-как высвободившись из забитого сумками своими и чужими сиденья, встала, грустно простившись с веткой, перенесшей ее в приятное прошлое. Проход насмерть забит людьми, это самая популярная остановка. Рядом «Чайхана» и через дорогу – пивной ларек, а еще дальше – магазин с алкогольными напитками. Вырвав себя из цепких лап тесноты, она, с трудом придерживая расстегнувшиеся при продвижении вперед полы пальто, почти выпала наружу. Отойдя подальше, чтобы не быть тотчас же облитой из грязной лужи, подождала, пока автобус, вытряхнув всех желающих выйти, опять отчаянно закрутил колесами. Усилий дневной пороши, стыдливо пробовавшей прикрыть всю улицу, хватило только на нетронутые человеком места в палисадниках и у стен домов. Окинув беглым взглядом пивной ларек, облепленный страждущими кружечки пива, облегченно вздохнула, не увидев среди них фигуры мужа. За неимением скамеек, на корточках вокруг ларька сидели десятка два мужчин, не торопящихся домой. На слегка осевшем сером снегу при начинающей сгущаться темноте, они напоминали Ленке черную стайку мух на большом корыте комбикорма у Колькиной матери, в детстве, возле свинарника. Другие стояли, облепив стойку ларька. Едва отойдя от деревянного прилавка, с сознанием дела, сдув торопливо пену, припадали к кружкам. Некоторые, пошатываясь, тут же зайдя за ларек, не стесняясь, выделяли смачные желтые струи. Снег уже, благодаря им расстаял вокруг и стал желтым пятнистым и дырчатым. «Господи, – мелькнула ядовитая мысль,– дихлофосом бы вас...». На самой дорожке стояли почти подпирая друг друга двое мужчин в дешевых болоньевых куртках. Оба с пропитыми землистого цвета лицами и потресканными, влажными губами. Один цедил кружку, держа сигарету на отшибе, другой жадно глядя на уменьшающуюся в сосуде драгоценную влагу, ждал, когда тот даст ему дохлебнуть содержимое, держал его за талию. Она пытаясь обойти, окинула все скопище мужчин. «Вот тоже, чье-то счастье...». И презрительно кинула взгляд на ждущего своей очереди мужчину. Перехватив его, он тут же взорвался: – Что ты смотришь, что смотришь? Что тебе тут не нравится? – Ленка поспешно отступила в сторону. – Ты на своего мужа так смотри! А то счас схлопочешь, – осклабился нехорошо он, и рванулся к ней. Дружок остановил его, схватив за рукав: – Да брось, – пусть уже идет... Королева Шантеклера...
Ленка струхнула, но не убыстряя шаг, храбро пошла вперед. Было страстное, горячее желание плюнуть этому алкашу в лицо. Ведь наверняка есть и жена, и дети... – Иди, иди! – угрожающе проводил он ее.
Еще на повороте к дому, с тревогой отметила: глазницы окон зияли чернотой – значит... Тускловато отливающий свежим покрытием снег перед воротами никем не продавлен... Слава по времени давно должен быть дома. Последние годы слились в один длинный кошмарный сон. Он не кончался и, как собачку тянул ее за собой в свой бесцветный, не кончающийся сериал, стягивая все туже шею. И она покорно бежала на поводке судьбы, не в силах ничего изменить. У нее давно вошло в привычку смотреть как расположены следы. Зимой это легко. Если след зарывался и петлял, оставляя за собой полоски – значит опять...
И вновь чернело небо и солнце, и будни проваливались в напряженное ожидание, в черную пропасть страха, который клацая зубами стоял всегда за спиной. Жизнь останавливалась и начиналось нечто, без названия, без смысла, без времени. Просто пребывание в чем-то мерзком, студенистым, скрытном. Смотрела на дочь: худеньная былинка с голубеньким личиком, тенью жила сама по себе. В свои двенадцать лет она ничего, кроме страха не испытывала, и в углах квартиры спасала свою душу игрой с куклой. Ленка понимала это, однако срывала на ней свое состояние неприбранности и безысхода. «А уроки? Ты должна понимать наше положение, ты должна учиться, ты должна...!».
Дочь смотрела затравленными виноватыми глазами, дожидаясь конца нравоучения. И сама Ленка понимала кощунство этих слов при том положении, в котором они жили. Ради нее разойтись... И не хватало чего-то и сама не знала чего, чтобы прекратить все, перечеркнуть, поставить крест на засасывающей в безвыходность воронку. А что мешает? Страх и собственная неуверенность и неприспособленность к жизни – так думала и жила с этим, оправдываясь. Да и от него, от Славки, теперь не уйти: он найдет и будет преследовать их с дочерью. И в минуты невыносимой, отравленной действительности, стуча зубами от холода и страха, сжимавшего и перекрывавшего диафрагму, соглашалась: «Да пусть бы уже убил...». Слишком невыносимо переносить эту чертову, не имеющую конца нечеловеческую гонку куда-то в черную яму постоянного страха. И сама не верила, что она может так думать. Теплилась слабая надежда, что что-то, как-то изменит все вместо нее, но не сама...
Совсем недавно, утром, муж опять клялся, божился... Накануне вечером они во-время сбежали от его пьяных выпадов, выскочив в чем были. Она стояла по щиколотки в размытой подтаявшим снегом грязном месиве, под желтой еще не осыпавшейся яблоней. Мокрые, грязные листья, вместе с прилипшим снегом, опадали сверху на голову, на плечи. Она держала дочь на согнутых коленях, чтобы она не простыла. А ее голые ступни мерзли в холодном крошеве. Озирались, как два зверька, сквозь присыпанные мокрым снегом деревья и кусты заросшего палисадника, глядя на соседские, горящие в черных просветах окна. Огромная пропасть отделяла их, загнанных, запуганных и тот мир. Там жизнь, в тех домах было тепло и спокойно, там жили счастливые люди; они ложились спать, стелили на ночь постели, и никому не было дела до них, спрятавшихся, продрогших до костей, в глубине засыпанного раскисшей листвой палисада. И правильно: каждый получает то, что заслуживает. И за глупость надо платить и за слабохарактерность. И унижала себя, мучительно признавая свою несостоятельность. За то и справедливо получает, по заслугам – мстила себе. А дочь... Что уже будет...
Они, прижавшись к мокрому стволу, пережидали и по тени в окне определяли местонахождения мужа. Бежали – и в дождь стояли босиком в черном сарае за дровами, дрожа всем телом: а вдруг дверь откроется он и увидит их, а бежать уже будет поздно... Стыд за свою нерешительность и безволие заставлял унижаться и перед людьми. Ощущая свою неполноценность относила себя как бы ко второсортному типу людей. Набравшись храбрости отвозила дочь к матери, но опять мирилась. Муж ехал забирать, и опять надеялась, что вот-вот посветлеют дни, засветит солнце и в их доме. А пока уже как идет, должно же это как-нибудь закончится... Может быть... когда-нибудь... Ленка с готовностью прикладывала среди ночи мокрый конец полотенца на лоб, как советовал муж, нащупывала выключатель, чтобы безошибочно включить его и, ослепив Славу, не дать ему очнуться...
– Ты знаешь, я же еще и лунатик, - оправдывал он, свои полусонные прыжки с кровати, когда, ударясь о мебель, от боли просыпался. Иногда проснувшись вскрикивал и сидел, трусливо поджав ноги, изумленно глядя на пол: – Ой, сколько мышей, Лена, посмотри – их тут тысячи!
Ленка терпеливо, со скрытым изнутри комком страха, убеждала, что это ему только мерещится. Он, зажмурив глаза, пил воду и, приходя в себя, засыпал. Иногда хватал Ленку за горло, очевидно продолжая выяснять со своими собутыльниками во сне, не выясненное днем. Она с трудом расцепляла его руки. Сонный он был податливее...
Сколько раз они, насквозь продрогшие от нервного озноба, на цыпочках, выждав положенное время, боясь всякого неосторожного стука, входили в свой дом. Муж, раскинувшсь на кровати, храпел, открыв безобразно рот. Рубашка была разорвана – с кем-то дрался прежде, чем пришел домой чинить теперь расправу над ними... Кое-как примостившись, лежали деревенея телом и поднимали голову при малейшем движении Славы, готовые сейчас же вылететь за дверь. Ленка, худая, никогда не высыпавшаяся, всегда наготове выскочить...
«Все, это конец – невозможно жить в этом кошмаре», – решала ночью. А утром – все то же. Плакали вместе. Слава, жалкий и несчастный, собирая слезы по щекам, горько сожалел об очередном рукоприкладстве. Клялся – и было жаль его, близкого, родного человека... Конечно, он пытался измениться, и Ленка верила его стараниям. Но клятвы хватало на несколько дней, и опять надо было успокаивать, уговаривать и убегать...
Вторую ампулку Слава не захотел вшивать. В памяти осталось то короткое как миг, спокойное время: кусочек вырванного у судьбы счастья. Ехали к матери в гости с подарками. Любимой сестре Соне, на обычных граненных стаканах вырезал настоящее кружево. В магазине таких не купишь. Стаканы переливались сотнями вырезанных алмазным диском сплетений. На выставку только. Мать не могла оторвать глаз. Не выдержала и поцеловала Славе руку. «Какие, у тебя золотые руки!» – восхищалась. Везли Люде купленное на подарок за последние деньги махровое полотенце, сама пользовалась старыми и только мечтала когда-то будет пользоваться новыми. Маленький, самодельный сервант, обшитый внутри красной обивкой, предназначеный поднять фиктивный уровень благополучия и богатства матери. Соседка пришла и долго не могла отнять завистливого взгляда от серванта. Ленка смотрела на это с затаенной радостью. Это дорогого стоит! Соседи такого не видели.
Но потенциал ампулки закончился ровно через полгода. В обед, на работе, у Ленки неожиданно заныло под желудком. Нет, неспроста это... А вечером в дверь входил, не похожий на себя, Слава со слащавой улыбкой с помутневшими, как вчерашние помои глазами. И опять все повторилось. Сколько их таких вот судеб по стране и сколько боли из-за этого добровольно навязанного себе порока, – оправдывалась она, относя и себя в тот избранный, замыкающий все выходы круг. А время идет, болезненно отсчитывая впустую прожитую жизнь. И только содрогнешься над вчерашним, а сегодняшнее еще тревожнее. Вот и сейчас душа, глядя на черные проемы окон, как соломинка, надломилась, заскулила, почувствовав нечто. Какой-то невидимый знак свыше вдруг предупредил: сегодня что-то будет... нехорошее... Душа просто так не болит, душа уже не ошибалась...
Пронизанная до пят незнакомым доселе предчувствием, она зашла в захолонувший за день дом. Сразу же возле порога на гвоздик повесила пальто – на все непредвидимые случаи. Шифоньер далеко в спальне. Не успеешь... Надо все предусмотреть. Дом теперь, как нежилой сарай, пугал пустотой и, особенно, неизвестностью. К ночи похолодало. В черноте ночи посыпались бесшумно, как оторванные крылья бабочек крупные, редкие снежинки. Выглядывала в окно. Глобальный, захватывающий в свои лапы страх распространялся с каждым часом по всем комнатам. Вещи, казалось, тоже все замерли в напряжении. Свет слепил и мешал, хотелось уменьшиться, спрятаться за что-то. Ожидание чего-то фатального погружало все глубже в непонятное состояние. «Что-то будет...» – билась в груди тревога. Разогрев постный суп, стала хлебать и почувствовала до отвращения: есть не может. Отрезала кусок хлеба и, присолив, попыталась сглотнуть запивая водой. Есть-то все равно надо. Душа остывала, покрывая кожу неприятной изморозью. Что-то там делалось внутри в ней, с ее душой. Что-то уже решалось помимо нее. Откуда-то идет оно, это чувство, как черным плащом накрывшее ее. Нет, нет, – это самообман. «Что я делаю с собой! Сама нагнетаю страх, сама приближаю случай, — пыталась отчаянно успокоиться. Хорошо, что дочь у матери...».
В прошлый раз она обидела мать, но и мать тоже... Перед тем как мать приехала, Ленка, пособирав в доме все копейки, нашла еще две пустых бутылки и купила в магазине триста грамм творога. На большее не потянула – он ведь дорогой. Она решила испечь матери творожники. Конечно, мать свой человек, не надо бежать занимать деньги, чтобы пустить пыль в глаза гостям, что, мол, не бедные... И, приготовив массу, вбив яйцо, добавила муки. Мать сидела на стуле и рассказывала сельские новости об однокласниках: кто разошелся, кто женился. Ленка, вылепив творожники, подлила остатки масла в сковородку. Забыла, что масло кончилось. Творожники получились сухими.
– Мам, кушай! – поставила перед матерью тарелку, понимая, что они не такие удачные.
– Нет, не буду! – к полной неожиданности для Ленки, отказалась мать.
– Мам, так ты же с дороги, – растерялась она, не понимая причину.
– Нет, сказала не хочу и не хочу! Что ты меня заставляешь!
Ленка едва не заплакала и, не выдержав, с досадой произнесла:
– Мам, ты как вредитель! – и замолчала. Настроение у обоих испортилось. «Потому что на отца похожа, – подумала Ленка, – и мать меня недолюбливает – поэтому... А ведь и руки похожи на мамины и пальцы и привычка задумываться, и как мама, так же всем стараюсь. Для себя ничего... И Славу настраиваю, везу что могу и что не могу, везу, а потом сижу без копейки – ведь все дорого. Да вся жизнь, идущая паралельно, все, что делает Ленка в жизни, все для внимания матери, про себя рассчитывая на материну оценку, все Ленкины поступки и дела. А для кого? Так природа распорядилась. Критерий чужих оценок не так важен, как материн.Так хочется, чтобы мать похвалила, оценила. Ну, пусть она этих слов не скажет, но хоть подумает. Хотя за что хвалить, если Ленка все делает навыворот...».
Мать, проведав ее, уехала на следующий день, оставив чувство недосказанности и досады. Раньше, когда она жила с матерью, понимали друг друга, и советовалась мать с ней, как со старшей, когда отец уходил или приходил... Обидно. Ленка всегда переживала за нее и скучала до слез. Не знает этого мать, не чувствует. Ленка тоже, как и мать, не привыкла к нежностям, а с такой жизнью некогда остановиться, обдумать – получается, что черствая она к матери. Наверное мать так и думает. Никак что-то не открывается. Она писала как-то матери обидное: – «Мам, все меня понимают, только ты – нет».
Она вышла в черный двор. Пока не случилось беды, уйти ночевать, но к кому? Если к жене Славиного старшего брата – Нине... Нет, слишком часто к ней. Лежали с дочерью на холодной веранде накинутые тряпьем, какое нашли. А утром дочь без завтрака, с невыученными, голодная, шла в школу. Все дни как в мясорубке – только ожидание и страх. Несколько дней передышка, договор – и опять все, как на одной пластинке. Еще не остыло в стенах напряжение, после того, как позеленевший от пережитого, с безумными, остановившимися глазами Слава прибежал домой, мгновенно закрылся на ключ и выключив свет, намертво припал к окну... Она узнала: с другом украли какие-то щиты с работы и по дороге домой, милиционер, заподозрив что-то, остановил их. Друг сбежал, а Славу милиционер успел задержать. Схитрив, он уговорил милиционера откупиться деньгами. Милиционер, доверившись Славе, шел за ним, ничего не подозревая, как вдруг закачался от удара ножом в бок. Он упал, а Слава кинулся бежать. А дома, простирал руки, хватался за голову, убивался от содеянного. Целый месяц жила ужасом и Ленка. Завидев в автобусе милиционера обливалась жаром: «Ищут Славу».
Но повезло – его не нашли. Заявить на мужа – это не входило в разряд порядочности. Если заявить... А его вдруг отпустят, и он ее обязательно убьет. Никто после тюрьмы не прощал тех, кто их сажал. А тут родного мужа. Домой ведь нес ворованное, для семьи старался, рисковал... Несколько дней продержался Слава и опять, запыхавшись, бегут с дочерью на паралельную улицу к Нине. Стучат среди ночи в ворота, беспокоят.
– Да, когда же он одумается, – возмущалась, сострадая, Нина. – Вот такой же был и его старший брат. Убили на хлопке – чайником. Дрался, пока не успокоили...
К ней пойти... Нет слишком поздно. Собака Чарлик, как назвала дочь черненького тибетского терьера, как бы почуяв ее состояние, тоже не стал ластиться, а только внимательно следил, как она отбрасывает лопатой присыпанный снег. Просто чтобы что-то делать, двигаться и заглушить растущую, заполнившую всю ее до самых кончиков пальцев тревогу, которая казалось, выпотрашивала тело. От мыслей стало лихорадить. Когда же все это закончится? Живут же семьи счастливо в покое и достатке, но почему у нее, именно у нее так все глупо, бестолково. «Почему я такая? Ммм», – замычала она под тяжестью чего-то невыносимого и, бросив лопату, пыталась ходить взад-вперед, прижав дрожащие руки к груди. От болезненного предчувствия грудь распирало и, казалось, чувствовала, как сама душа просится вон из тела... Хочется ускорить какую-то, еще не начавшуюся, развязку. Нет, начавшуюся, но никак не развязываемую давно, больше десятка лет назад...
Чутье подсказывало: что-то темное сегодня, большое, оно уже двигалось где-то навстречу, вероятно где-то снижалось над домом. Сейчас, сейчас... Она чувствовала его до тошноты, оно противно подмывало под желудком.
«Да что же это?» – цепенела от доселе незнакомого, странного, загробного чувства. Она пробовала вспомнить: это ли всегдашнее чувство перед очередной драмой или другое? Рылась в себе. Нет, это другое, другое, непохожее, беспощадное. Что-то близкое к смерти. Что-то так подсказывало... И сама себя останавливала. «Да разве я знаю, что оно к смерти...Что я сочиняю?» – сжимала до побеления кисти рук, стараясь изо всех сил унять волнение. Но это нечто – подходило все ближе.
Нет, надо успокоиться. Она набрала ванну. Легла, пытаясь расслабиться в горячей воде. Но предзнамение фатального только возрастало, и она явно чуяла влияние какой-то внешней, потусторонней силы. Она сковывала льдом и тело, и мозг, превращая душу в трепещущий сгусток страха. «Что это сегодня, со мной? А как раньше было?». Пыталась опять и опять сравнить те, пережитые чувства и это предчувствие. Да разве его запомнишь – то и это, и как их сличишь? Близость беды и другое, опаснее ее, шедшее навстречу, вдруг сомкнулись коротким замыканьем. Как грохот преисподней, требовательный, настойчивый стук в двери сотряс замороженную предчувствием тишину. Нервный импульс молнией прожег все тело. Она выскочив из ванны, опрометью кинулась открывать, замотав на ходу полотенце вокруг бедер.
– Иду! – крикнула нарочито бодрым, подкупающим, покорностью голосом. Дверь открылась. На пороге, на фоне зловещей темноты, выросла припорошенная снегом, высокая фигура Славы, в черном, потрепанном пальто. Огромная синяя опухоль вместо глаза. Взъерошенные, пополам со снегом, волосы. Шапки нет. Покрасневший от холода заостренный нос и невидящие, как бы вывернутые наизнанку глаза. Чувство сострадания еще не успело созреть, как ноги парализовало гибельным страхом. Она отшатнулась, но взяла себя в руки. Слава, застряв в проеме, стоял испытующе глядя на нее. «Кто тебя так?» – хотела сказать, но сдержалась: неизвестно как он истолкует ее вопрос...
– Что так смотришь? – переступая порог он, теперь не отрываясь всматривался в ее лицо.
– Ну, я...
Он усмехнулся невесело, как бы не встречая соответствующего понимания с ее стороны, прошел в дом. Прислонившись к стене спросил с иронией: – Так что ты так смотришь, – и добавил, – интересно, правда?
– Ну я просто... – боясь лишнего слова, замкнула она фразу. Спросить: «тебя избили?» тоже нельзя. Если посочувствовать, то он примет это за унижение, которое недавно перенес, судя по внешнему виду. Это тоже может возбудить его. Молнией работала мысль. Понимала – началась игра в кошки-мышки. Он тоже видел это и понимал обстановку. Кто кого перехитрит?
Пойти теперь за халатом опасно. Он поймет, что Ленка хочет одеться и при первом его промахе и отвлеченном движении выскользнет за дверь. Он сбросил пальто на стул, подошел к зеркалу, рядом с ней, хмыкнул, потом сел за стол и уставился на нее с улыбкой, время от времени хмыкая, ничего не говоря, постукивая кончиками пальцев по столу. Она стояла полуголая, натягивая конец полотенца на открытую грудь.
– Слава, суп подогреть ? – стараясь заглушить дрожь в голосе, спросила, заискивая. Он откинул голову глядя одним глазом.
– Суп? Хм... Ты видишь? – указал он пальцем на лицо.
– Вижу...
– Так ты мне ничего не хочешь сказать? – неожиданно схватил нож и, сжав ручку, изо всей силы попытался воткнуть его в стол, но пластмасса была крепкой, и нож съехал вбок. Ненависть, унижение, и азарт драки еще не прошел. Он все же пытался сдержать себя. Ленка замерла, боясь пошевельнуться, боялась упасть в обморок здесь, и тогда... «Нож забыла спрятать... » – ахнула, покрывшись холодным потом.
– Я, не знаю... – начала она немея челюстью, мысленно высчитывая время до двери и, поправляя полотенце, стояла перед ним заиндивевшая телом. Он изучающе оглядывал ее.
– А хочешь, пырну? – улыбаясь, внезапно спросил он, вставая и играя ножом. Вспухшая половина лица выглядела чудовищно мерзкой. Ленка чувствовала как стынет тело под властью того тотального, пустотного, приближенного как бы к концу....
– Не... не хочу... – шептала помертвевшими губами, придерживая полотенце. Видя ее страх, в нем поднималось сладковатое чувство безграничной власти. Он потрогал глаз.
– Ты холодной водой... примочи... – еле выдавила, выигрывая время лихорадочно решала, что делать. Выскакивать в холод в полотенце некуда. Уже за полночь, люди спят...
Он, не выпуская ножа, вдруг резким жестом скинул на пол все, что лежало на столе. Полетела хлебница, солонка, хлеб, полетели чайные чашки.
– Это я тебе сейчас примочку сделаю! ...
– Слава... Может чаю... – слабо пыталась она отвлечь его. Распаляя себя, он согнулся дугой и опять воткнул нож в стол и, багровея лицом, выкрикнул: – Леночка, убегай!
Это был знак. Где-то в остатках воспаленного мозга он понимал опасность, которая исходит от него, помимо его. Медлить было нельзя... Ленка заученным жестом сорвала пальто, теряя полотенце и голая вылетела за дверь. Пытаясь найти рукава, выбежала на улицу. Огней не было, в черноте и хлопья казались черными. Высокая, уменьшенная луна подслеповатым полночным глазом по-куриному смотрела вниз под собой. Едва сделав несколько шагов за воротами, Ленка тут же почувствовала мертвую хватку у горла. Через секунду яркая вспышка света взорвала воздух. Она враз оглохла и только совершенно без боли чувствовала, как схватив ее за волосы Слава бил ее о цементную стенку забора. Как ватная кукла, мотала податливой головой. Нет, боли нигде не было. Была невесомость и состояние неимоверной легкости тела. Поняла – смерть в минутах от нее. Вырываясь, она закричала что было силы. Только в этом ее спасенье.
– Помогите! Помогите! – Он закрывал ей рот. Но она кричала и кричала. И было невыносимо стыдно кричать. Она никогда не смела кричать. Ведь виновата сама, что так живет...
Тишина взорвалась хлопнувшими дверьми, калитками. Тотчас же с готовностью залаяли собаки. Слава, пытаясь ухватить за отвороты пальто, тянул ее назад, но голое тело трудно удержать. Она за рукава едва удерживала пальто и кричала, и кричала одну и ту же фразу. Перед ней в черноте стали появляться силуэты людей, близживущих соседей. Они пытались его удержать. В одном из них, выскочившем с лопатой, она узнала мужа Софьи Каримовны, у которой всегда занимала деньги. Вырвавшись, бежала стараясь не потерять опору под ногами. Почти ничего не видя, наощупь угадывая соседские дворы. Полы пальто раскрывались – и все, наверное, видели ее голое тело. «Только бы спастись! Только бы не упасть...». Забежала в первые открытые ворота. Даже собака не сразу сообразила, что это не хозяин среди ночи врывается в дом с распластанными полами пальто, и сама присела от неожиданности. Открыв чужую дверь, Лена пробежала все комнаты, кинулась в последнюю и, спрятавшись за кроватью, забилась между им и стеной, превратившись в сжатый до предела сгусток страха. Софья Киримовна с мужем вытаскивали ее из-за кровати, успокаивали. Ничего не видя, не соображая, оглохшая, только дальше забивалась вглубь.
– Вы не знаете его, – выстукивала слова дрожащими зубами, – он очень опасен! Вы не понимаете: он легко может убить и вас, и меня, если ворвется в дом!
Цепляясь за кровать и шатаясь, покорно шла куда ее вели.
Во рту почувствовала что-то соленое. Провела по губам – кровь. И еще поняла, что ослепла. В середине сплошной черноты крохотный кружок, в котором и умещалась только часть предмета...
– Может вызвать милицию?
– Нет, нет, ни в коем случае! Он выйдет из тюрьмы, он меня сразу же убъет! – стучала челюстями Ленка. Да соседи и сами не хотели брать на себя такую обязанность. Муж и жена одна сатана... Ей дали воды.
Большой боли не чувствовала и всю ночь плавала, как в призрачном, сером тумане. Корчась на чужом полу и в чужой одежде, сквозь плавающие в голове круги пыталась выудить какую-нибудь мысль. Но мысль была одна: «А что будет завтра?» Перед глазами вновь и вновь вставала картина: полночная тьма вперемежку со снегом, черные фигуры людей и близость смерти. Она как-то угадывалась душой.
Утро мерзкое, мутное, заставило подняться. Глянула в зеркало: синяки под глазами, черная впадина между зубами... Облитая смесью из стыда и боли, стояла перед хозяевами. Теперь все узнают и будут смаковать, передавать, обсасывать очередную новость. И это о ней. А ведь тщательно скрывала, пуская пыль в глаза, создавая призрачный уют: купили шторы, диван, вазу, на стол... Все, чтобы не хуже людей. Как хотелось выправить полуголодную реальность искуственной подсветкой. И Слава был не против. Радовался, как ребенок, сидел навеселе в зале, счастливо прижимая к себе полученный на его работе, по очереди, серый палас. А теперь все откроется для всех, и для Софьи Каримовны...
От нее и позвонила на работу.
– Да у меня с мужем неприятность, напился... и я... я плохо себя чувствую – не могу пойти на работу...
– Хорошо, передам, отлеживайся, – догадалась сотрудница .
Может на три дня возьму больничный... – надеялась. Идти было некуда, кроме – домой. «Что уже будет...». Хозяева, отбыв часть положенной заботы и сами была рады вернуться к своему обычному домашнему распорядку.
Обильно высыпавший за ночь снег приятно обновил улицу, еще более подчеркивая ужас вчерашней, черной ночи. Как пьяная, держась за попадавшиеся по пути ветки, стараясь сохранить равновесие, брела домой. В кружочках глаз были видны часть улицы, часть дерева. На свежем снегу следов из дома не было.
«Господи, вдруг повесился?» – боялась: откроет дверь и над порогом качается мертвый Слава...
Сколько раз он крутился и бил стекла окон, резал нечаянно ими руки, обещав повеситься. Потом шел в больницу. Перебинтовав порезы, приносил новые стекла, стеклил и снова собирался жить...
На цыпочках, она, нащупывая порог, открыла дверь. Боль в зрачках не давала долго смотреть, – приходилось на время зажимать глаза, чтобы потом из черноты вырисовывался кружок света. Голова страшно гудела и болела, и накатывающийся гул в ушах глушил слух. Нет, Слава был живой. Скорчившись, в серой помятой рубашке, сидел на диване и, при виде ее, тут же упал перед ней на колени и, согнувшись, не поднимаясь с пола, обхватив повинную голову, замер, ожидая. Вокруг лежали разбитые тарелки и все, что вчера было сброшено со стола, ощущение краха стояло в комнатах. Она, медленно откинувшись чтобы не тошнило, села на диван. И молчала. Слава, с гримасой зубной боли и покачивая головой от сознания сотворенного, глухо выдавил:
– Лена, Леночка, прости. Последний раз... – Он кривил болезненно лицо, глядя одним глазом и прикладывал к нему мокрую тряпку. Ленка горько умехнулась. «Как стыдно. Соседи видели, отбивали, как от собаки, лопатой. Нет, не поймет...».
– Тебе на работу – уже время...
– Да, да, – с готовностью подхватил он. Его слова из-за гула в ушах слышны были как бы издалека, как из другой, закрытой комнаты. Да и воздух был ватный и набитый, как подушка, и в легкие входил с трудом. Вспомнила – ударил в диафрагму.
Если б можно было провалиться куда-нибудь, откуда не будет возврата. Вяжется и вяжется эта каждодневная жизнь, обманная, захламленная пустой самоказнью, неимоверным напряжением и непрочными кусками примирения. А где она сама, настоящая как надо, по правильным меркам...
– Я сегодня не могу идти на работу – я не смогу работать, – пробормотала она. – Я лягу...
–Да ты что, так плохо? – сочувствовал Слава и, разглядев прореху между зубов, застонал: – Неужели это я?
Он схватился за голову: – Ой, Леночка, ничего не помню, что я вчера делал? Ты не убирай, я приду, я сам. – Бегая суетливо, принес чай с сахаром. – Сахар для мозга хорошо, попей... А зуб... Поставим золотой...
Бережно подал стакан. – Посмотришь – с сегодняшнего дня... все, завязал!.
Так боялась молвы, а теперь сидит на приеме у врача, прикладывая платок к глазу. И все видят: «Муж побил. Может и за дело!», – люди всегда так думают. Такая психология. «А, впрочем, и правда – за дело. Мало мне, такой глупой дуре», – мысленно уничтожала себя. Ничего не могу, даже ради дочери...
Она вошла в кабинет, объяснила ситуацию. Врач, маленькая, как клопик, узбечка, с чрезмерно узеньким лицом и выкаченными наружу глазами, равнодушно выслушав историю, постучав по спине, предложила указательным пальцем дотронуться до кончинка носа. Ленка минуты три пыталась найти его, тыкая в щеку или в воздух и сама удивлялась.
– Давление выше двухсот сорока, а подступающая тошнота скручивает желудок и сильно болит голова, – пыталась Ленка вызвать сострадание. – Мне бы отлежаться, дня три, – попросила жалобно. Врач молча протянула ей рецепт с триокскозином. Не желая ввязыватся в семейную драму, больничный не дала. Покачиваясь, Ленка вышла на улицу. Солнце весело перекатывалось по голубому небу. Снег играл белизной. Шли люди навстречу. Ленка осторожно переступала ногами. Время от времени подступали приступы тошноты, и ее вело в сторону, цепляясь за воздух, выравнивала ноги. Люди, наверное, и думают – пьяная. Людской огромный мир не помещался в круглую маленькую дырочку, и как бы теперь отсутствовал за ее спиной... А она одна в своем замкнутом насмерть замутненном измерении, покачивалась, чтобы не поскользнутся на подтаявшем снегу. По дороге купила бодяги. Слышала – помогает. Раньше обходилось без синяков на лице. «Это уже предел», – вяло убеждала себя.
От соседей опять позвонила на работу. Нет, не дали больничный... выждала паузу.
– Ладно, отлежись, что-нибудь придумаем...
Хорошо, что люди на работе приняли ее положение. Легла на диван, комната до отвращения казалась неуютной, и свет в окне противный, мерзопакостный. Полусерый вечер подошел быстро. Она то впадала в забытье, то испуганно открыв глаза, ощущая действительность, оглядывая комнату, со стоном вставала и прикладывала кашицу бодяги. В глазах по–прежнему только маленький кружок, который высвечивал кусочки комнаты. Равнодушно ждала прихода Славы. «Пусть, что уже будет...»
Услышала, как протарахтели ворота. Слава, постучав за порогом, сбил с обуви мокрый снег, вошел. С холода или от худобы лицо сине-свинцового цвета. Сбросив пальто, начал с оправдания: – Лена, прости, ничего ведь не помню. Что вчера было, а?
Она молчала . – Скажи что вчера было? – допытывался. Отвечать было бессмысленно, да и он уже через минуту и сам забыл вопрос. Подмел пол, собрал все черепки. Ленка произнесла ничего не выражающее: – Тебе не стыдно перед людьми?
Ближе к ночи потянулись соседи, сочувствующе смотрели на лежащую с серым лицом Ленку и ругали Славу.
– Да как же так можно? – пытались внушить. Он сидел в окружении соседей, согласно кивая, мягкий, податливый...
– Вот перед всеми вами обещаю: все, понял, пить брошу!..– и сидел опустив голову и стыдливо прикрывая глаз. Ходил потом по комнате, стонал, тряс головой, представляя весь ужас произошедшего.
– Пусть меня бог покарает, если еще хоть раз напьюсь! – звучало убедительно, и у Ленки опять затеплилась надежда. – Леночка, прости, целый день себя казню, проклинаю! «Может, уже после такого...» – верила она.
Утром вышли вместе. На работе Ленку, пожалели. – Иди на склад, полежи, – сочувствовала начальница отдела,– я сама все доделаю. Понимала унизительную свою поверженность. Люди не прощают слабость и беспечность. В этом случае жалость – это пренебрежение к ней. Понимала, а что делать?...
Помощь была нужна. Ленка надеялась на улучшение, но ничего не улучшалось... По-прежнему пол двигался под ногами, и неприкращающийся гул мешал слуху. Она спустилась вниз в склад. Лежала, откинувшись на полке среди отрезов, среди кусков шелка. На полу ведь не ляжешь. Есть не могла.. «А дальше что, что делать дальше? – думала, – глядя в кружащийся над ней потолок, – ведь надо что-то решать... И будущее представлялось замытым грязным потоком. Вместо времени просто серая стена... – Да ты иди в милицию, не лежи! – советовал весь отдел в один голос. Она отрицательно кивала головой.
– Нет, не смогу – отговаривалась.
– Ну жди когда убьет, дура! – ругала завскладом, блондинка Люба, ставя перед ней обед, – поешь!
– Нет, не лезет... – И не могла смотреть на еду – сразу тошнило. В обед зашла судья, Светлана, постоянно обшивавшаяся в ателье высшего разряда при военной организации. Удивленно уставилась на Ленку, распластанную на нижней полке.
– Да муж постоянно кулаки распускает, посылаем ее в милицию, боится идти! – объяснила гневно Люба, – наверное и сотрясение заработала.
Ленка отвернулась: «Не надо было всем подряд объявлять!». Но Светлана взорвалась: – И после всего этого, ты боишься идти? Немедленно иди в экспертизу! Я тебе сейчас же сделаю зеленую улицу! – Она написала записку и насильно впихнула Ленке в руку:
– Он как миленький запляшет! Все они герои только дома!
– Пила таблетки? – заботливо интересовался Слава, придя с работы.
– Да, пью...
Сварил макароны, сам поднес ей к дивану. – После такого, что я сотворил… Такого со мной еще не было. – Все, конец, Лена, больше в рот не возму! – И смотрел, как Ленка медленно подносит вилку ко рту, сострадал и плакал одним глазом, в котором стояли раскаяние и горесть. Уткнувшись в плечо, стоя на коленях, просил: – Прости... прости, больше не буду, вот сама увидишь.... Слезы падали ей на худое с выпирающими скулами лицо. Он дрожащей рукой нежно держал ей запястье. И у нее самой глаза полнились слезами и смотрела на него, родного, близкого ей человека, с состраданием, побеждающем чувство обиды. И жаль было его, каявшегося, потрепанного, со сбитымы косточками пальцев, со шрамами на руках, больше, чем себя. Ведь они вместе – одно целое. И глупость на двоих и страдание...
Утром на работе она начала уже колебаться.
– Ты хочешь, чтоб я тебя уволила? – разошлась начальница отдела , которая всегда благоволила к ней. – Справки нет, не работаешь, только числишься...
Ленке ничего не оставалось делать, и она поплелась в экспертизу. Женщина, неспеша обмеряла все синяки на теле. Их оказалось много. Проверила и зубы. И сказала, что потом ей сообщат, что дальше.
В автобусе старалась облегчить телу тряску, сидела на кончике сиденья, уже сожалея. Зря пошла... Нехорошо получается. Слава все осознал и клялся как никогда.
Кое-как покидав в кипяток картошку, вытянулась на диване, закрыв глаза, ожидая его. Сомнения не давало покоя. Поторопилась как всегда... «Всегда делаю преждевременные выводы» – злилась на себя, такой дурацкий характер. Слава пришел с пакетом: – Вот виноград купил, хлеб, колбасу... Занял под премиальные. «Виноград такой дорогой зимой» – про себя отметила она. Летом его не всегда покупали, а только осенью, когда в овощной привозили – дешевый. Ужинали, как в праздники – за журнальным столиком. Славка принес все, порезал, красиво разложил колбасу. За окном холод, снег, а в доме тепло. Казалось, что уже половина домашнего счастья стоит на пороге. По телевизору комедия. Слава сидел в кресле. Ленка улеглась на диван, придерживая голову, и время от времени отворачиваясь от телевизора, чтобы не нагружать глаза. – Тебе легче? – спрашивал он, надеясь на положительный ответ. Не хотелось его расстраивать: – Да, немножко...
И держала в себе проступок, о котором Слава не знал, и мучилась: «Как, как, теперь сказать ему? - и сердце сжималось в противный комок, – что будет дальше...?».
Почти неделя, а ничего не улучшается. Синяк кажется еще больше почернел. На коже вокруг пояса пошли красные пятна.
Слава пришел веселый и немного возбужденный с затухающими глазами.—Дали премию! – постучал по карману. Глянула на него и руки опустились.
– Ну, таблетки пила? – участливо наклонился к ней, дохнув перегаром.
– Да, сейчас только...
– А нам премию дали! – повторил еще раз, – а я тут немножко ... – Он сделал круг вокруг дивана: – А ты пила таблетки? – спросил опять. – Да, да – пила... – Он встал, нервно походил по комнате. – Нет, ты точно пила? – начал заводиться: мышцы лица напружинились. Вытащив деньги, небрежно кинул их на стол: – Где таблетки? – возбужденно произнес.
– Там, на кухне...
Он решительно ринулся на кухню, торопливо выдавив из ячейки таблетку: – На, пей!
– Да только что выпила, Слава, – но увидев по-рыбьи, покрасневшие глаза, послушно выпила.
– А ты знаешь, я ведь ходила в милицию, – произнесла внезапно охрипшим голосом, неожиданно и для себя. Он, выдохнув сквозь нос воздух, усмехнулся, не поверил, но решил притвориться.
– Да? А ходила зачем, от меня защиту искать? Хм...,– сел рядом, – хм...
– Она вжалась в диван. – Слава, мне плохо...
– А мне хорошо? – наклонился близко к самому лицу. Вынул папиросу из пачки, прикурил и трогая вещи, не зная, куда деть руки, распалял себя. – Ты думаешь, мне хорошо? Я тебе даю лекарство, а ты отказываешься. Хочешь что-то мне доказать? – глубоко и жадно затягиваясь глядел не нее сквозь клубы дыма одним глазом. Он подскакивал несколько раз к дивану, но сдерживал себя. У нее начало сводить скулы, как это бывает всегда в такие опасные минуты. В дверь неожиданно громко, постучали. Дверь открылась и в комнату вошли два рослых дружинника. Хорошо одетые в норковых шапках. Они окинули лежащую на диване с синяком Ленку и остановившегося посредине комнаты одноглазого Славу. Слава застыл, потрясенный.
– Мы его сейчас забираем в отделение, а вам надо явиться завтра по такому-то адресу, – объяснили коротко. Ленка и сама не ожидала таких скорых гостей. «Ведь завтра выпустят и что тогда...?».
– Давай, друг, одевайся!
Славка присел, схватился за голову, и стал в отчаянии рвать на себе волосы и тереть обеими руками щеки, потом подскочил к Ленке: – Леночка, так ты все-таки.., – и кинулся к стене и стал биться об нее головой... Дружинники кинулись к нему: – Ну, ну, зачем так убиваться? – и крепко подхватили его под руки.
– Ребята.., – да я что ... ребята, да я ничего... – и покорно пошел с ними по дороге, заискивающе глядя в лица, пытаясь невинно и кротко улыбаться.
2
Анна ехала назад от Ленки и плакала потихоньку в автобусе, чтобы люди не видели. Обидела Ленка. Когда приезжала в гости вместе с Людой и ее мужем так накрыла праздничный стол, и деньги нашла для этого, а как мать приезжает – так не догадается встретить как гостью... как будто она так часто приезжает. А где еще можно побыть гостьей – только у своих детей, а так родни нет, подруг тоже. Обида захлестнула и, прикрыв рот платком, заглатывала слезы все четыре часа дороги домой. Вроде же Ленка помнит как жили, старшая ведь. Больше не поеду – решила она. Поставила эти страшные с дороги. Ну, не хотела она их есть... Сухие, подгоревшие... Оскорбила, назвала вредителем. Хоть и жалко Ленку, но обидно: к матери нет ни внимания, ни уважения. А с другой стороны, если подумать – ей не до матери. Как замуж вышла – стала другая, нервная, загнанная. Видно, что покоя нет в доме. И хочется ей прикрыть правду. Слава все обещает не пить. А куда уж... Уже начал мышей гонять. И что за болезнь такая у всех алкоголиков, одинаковая. Белая горячка... Что думают оба? Внучка тихая, бессловесная, худая, невесомая. Живут впроголодь. Ну, купили телевизор, а, видно, дальше не тянут. Все показуха, а от матери не скроешь. Ну, сколько Анна поможет? Ведро картошки, курицу им, варенья... А надолго ли хватит? И помочь особенно нечем. И другим детям, да и внуки рядом. Думала вырастут – не будут нуждаться – сами себя обеспечат и ей еще подкинут. Но так получается, что все в одну сторону, то одному на пальто, другому – туфли, а то займут, а отдать и не вспомнят. Да разве у матерей занимают? Любая мать последнее за так отдаст. Конечно, радость доставленная того стоит. Сердце так и поет, глядя как и они радуются покупке. Уедут – смотришь, а денег-то и не осталось. Ну ладно, пенсию буду ждать. Куда деньги девают? Или и правда в городах так трудно... Ох, говорят, если матери не было счастья, то и детям...
В автобусе едешь как в другом измерении. Мысли и мысли. Ничто не отвлекает от них. Наоборот, под гул автобуса они так ложатся складно. И даже умно. Говоришь так убедительно, доказываешь мысленно детям свою правду – да хорошо, что не слышат, а то потом обиды не оберешься. «И мы помогаем. И мы... А где же ваша помощь?». Рядом на сиденьи пышная самодовольная женщина. Она села возле, даже не взглянув на Анну, как будто обижена, устраивая поудобнее себя. И возраст вроде одинаковый. И ногти накрашенные, и губы. Анне стыдно красится. Да в селе и засмеют. Огороду что ли красота нужна? Или лопате? Анна искоса посматривала на женщину. Та сидела, держа в руке норковую шапку. В автобусе тепло. Дорожная сумка – такой Анна и не видела, кольца на пальцах. «Да, ты из другой жизни, ошиблась, не с той пассажиркой сидишь, поэтому и корчишь из себя... А то давно бы заговорила... Простые души быстро сходятся, да и непростые тоже смотрят, кто чего стоит! Наверное, видит: рядом простая женщина в платке, одета по-простому. «Наверное, у тебя все правильно, все ладно и просчитано, и все, что рассчитано – все выполнимо, на десять лет вперед». «Ох, – вздыхала глубоко Анна, – как жить – никто не научил. Некому было. Матери нет. И тут же и себя полосонула упреком. А сама своих чему научила? Не научила детей себя уважать, беспокоилась, лишь бы сытые были, вот и упустила»
Женщина картинно изогнув пальцы разворачивала шоколадную конфету и, чтобы не запачкать губы, неестественно вытягивала их, боясь запачкать и зубы, оскаливалась. Потом, поглядев в маленькое зеркальце, поправила волосы, любуясь собой. Анна отвернулась к окну. Поскучав женщина наконец повернулась к Анне: – Никакого комфорта! Какое безобразное обслуживание. Сиденья старые...
«Слово-то какое ввернула «Не комфортно... ». А тут лишь доехать как попало, хоть на колесе. Такой тип людей только требуют для себя рвут, выбивают. Таким все с неба задаром. Те, кто работают, как лошади, те так не требуют... Ты, видно, так не жила... И опять же кто виноват? – сама. Родилась что ли с изъяном, если так разобраться...» – мысленно рассуждала Анна сама с собой.
Она повышенно пристально, с красноречивым упреком посмотрела в лицо женщины и ничего не сказала. И, этим компенсировав свою неприязнь, открыв часть шторы и подложив под голову кофту, продолжала смотреть на проезжающие мимо дома, иногда незаметно смахивая слезу. «Сколько лет Слава пьет. Ленка терпит. Что терпеть ? Когда-нибудь прибьет и этим кончится... Раньше надеялась: дети вырастут, и все по-другому будет, и она при деле, при их радости. А радости-то никакой и нет, больше было, когда были маленькие. Вроде и жизнь была, а как-будто и не ее жизнь, а какая-то позаимствованная, за которую выплачиваешь печалью кому-то, да никак не выплатишь. А своей кровной как бы и не было. Аа... да, наверное, так и есть, это и есть личная... Только суета эта и называется жизнью, а так...». Автобус остановился и женщина встала: – До свиданья, желаю вам хорошей дороги! – пожелала оторопевшей Анне. Анна от неожиданности едва не поперхнулась застрявшим в горле звуком. Вытащив из сумки бутылку минеральной женщина протянула ей:– Возьмите, вам же еще дальше ехать!
Анна смотрела на бутылку. Никогда она не брала с собой в дорогу воду и не покупала минеральную, правда, в городе видела такие бутылки. Это уже городская блажь – покупать воду, тратить деньги. Вон в колодце – бери сколько хочешь. Женщина пошла к выходу, а Анна растерянно держала двумя руками бутылку и глядела ей в спину. Автобус тронулся. Она стала поворачивать бутылку, прищурившись придвинув ближе к глазам, пыталась разобрать наклейку. Скомканное, непонятное чувство холодцом подрагивало под желудком. Когда оно расстаяло после нескольких мучительных минут, спохватилась. – «Спасибо» даже не успела сказать. Люди выходили заходили, а она держала бутылку и не прятала в сумку. Чтоб видно было, может, кто подумает, что это она сама купила... – зашевелилось мелкое тщеславие. И думала о женщине. «Правильно. Надо самим о себе заботиться... Себя надо немножно любить... Кто за нас должен? – Она взглянула на руки. – Ногти покрасить, может, тоже... когда едешь в город... Надо учиться у людей, пора уже присматриваться, а не обсуждать людей...». И, немного ободренная своим решением, вышла из автобуса.
Дома опять ходила по огороду, вечерами топила печь, выгребала золу, сидела, глядя на разгоравшийся уголь. Вот дети выросли. Вырастила. Детство их было неласковое, как и у нее. Теперь необходимое поле забот как бы сузилось, вытесняя ее в пустоту. Она осталась одна в ней, посередине жизни. И чем больше вдумывалась, тем больше содрогалась. И не верилось, что одна. Итог жизни и – одна... Прошлое как бы отгорело, закрылось заслонкой от нее. Собственная ненужность. Летом еще часто приходила Люда, а сейчас зима – дети в школе. Некогда им часто приходить. Прикинула, все ли сделала? Воды натаскала, печь затопила, носок навязала... Летом хоть работы было столько, что и суток не хватало. Еще и материально себе подмогала – возила яблоки в город. Собрав с дерева два ведра, Анна через все село шла на автобус в центр и потом, после часовой тряски до города, стояла в одном ряду со всеми торгующими яблоками. Наблюдала внимательно, как делают люди. Любовно вытирала каждое яблоко, специальной, белой тряпицей, чтоб видели, и, разложив красными бочками наружу, стояла смущенно, переступая ногами, ревниво и пристально всматриваясь в покупателей. Теперь вся важность жизни в том, чтобы купили яблоки. Кто пройдет мимо, а кто-то остановится... Неумело взвешивала на длинных качающихся весах, махала рукой. «Берите!». В городе мало у кого сады. А, бывает, посчастливится. Перекупщики, увидев плотные сортовые яблоки, берут ведрами, не торгуясь. Тогда Анна сразу повеселеет, как такую удачу мимо сердца пронесешь? «Как мало человеку надо!» – над собой посмеется. И, радостная на целый день, едет домой, подсчитывая выгоду, отнимая расход за дорогу. И день даром не прошел. И думала, как меняются и законы. Раньше торгующих на сельском базарчике всех обзывали спекулянтами, а теперь сама едет с яблоками, уже не стесняясь. Ничего нет постоянного и в законах, что пишут сами люди... Вечера длинные. Запустила Чарлика, и пока скручивала шерсть на прялке, разговаривала. И не удивилась, когда после ноябрьских праздников Ленка опять привезла внучку.
– Мам, пусть побудет до весны. Все, – буду разводиться...
И через день Анна шла оформлять внучку в школу. Та пугливо смотрела на учительницу, на класс. И неудобно уже проситься в школу – третий раз уже...
Внучка тихая печальная, никакого беспокойства. Сидела теперь рядом. По-взрослому взгляд, все свое внутри держит. В школу ходит, как по льду. Всех стесняется, молчит слова не добьешься. Хотелось порадовать: – Посылка пришла от мамы! Туфельки на весну тебе прислала! – открывала бандероль Анна,– и три апельсина к Новому году!
Внучка равнодушно посмотрела на туфли вроде и не рада. Наверное, не привыкла радоваться, только зажатая страхом – на другие чувства нет сил. «Что у нее там в глубине? Своя картина жизни. Хоть бы у меня отъелась, совсем как тростина...». От мыслей и тревога вдруг ниоткуда стала выплывать. Что-то почуяло материнское сердце. Может, с кем-то из детей что случилось? Может с Ленкой что. Вроде и посылка, а что-то сердце заболело. А за кого-то же это опять душу заломило? Может, Гала с работы шла ночью. Живет в другом городе и ехать далеко. Хоть бы в одном месте, а то разбрелись по разным городам. Нет бы все вместе. Может с Соней что... Никто не застрахован на этой земле. Не знает человек. Утром все выходят из дома, а домой возвращаются не все... Век машин, скоростей... Впомнила, как по радио передали «Гражданка Галина такая-то... и назвали их фамилию – попала под колеса при неосторожном переходе...». Анна тогда чуть не помешалась, еле утра дождалась, секунды считала, и едва забрезжил рассвет, побежала на первый автобус. Шесть часов на автобусе, что только не передумала. Сердце остановилось, и время, и автобус еле тащится. Так бы выскочила и побежала быстрее, чем он. Потом добавилось седых волос. Пока ехала живой клетки не осталось. Оказалось однофамильцы. И Гала жива и невредима, а сколько нервов, здоровья ушло...
Вроде все хорошо, но на душе какое-то подспудное волнение. Она стала искать причину. Может расстроилась, что сожгла сегодня кипятильник для воды. Да, но уже настроилась купить завтра. Третий кипятильник сожгла. В воду воткнула и забыла. Хорошо, что пришла во-время, а то бы занавеска рядом с ним полыхнула и дом бы сожгла, – ругала свою память... Так и начинается старость, а как еще? Но душа прямо разрывается на части. А тут к ночи, к своему ужасу услышала слабый подземный звук... Может и раньше был, да уже как с Гришкой разошлись, так не придавала большого значения. Может к новости какой... И на утро по мягкому свежему снегу пошли на переговорный пункт, Ленке на работу звонить. Ждали целый час. Наконец назвали фамилию, и они зашли в кабину.
– Ну, Лена, как там у тебя дела, что-то душа не на месте!
– Мам, да Слава опять выступил, пришлось идти в милицию – подчеркивая свою отвагу, сообщила Ленка.
– Да, что он сделал?– схватилась за сердце.
– Да, как всегда... Да нет, сейчас он уже не тронет, – боится. Мам, да ничего. Уже все прошло...
– Ну смотри, Лена, может мне приехать... Давай я приеду!
– Нет, нет,– нет смысла, – забоялась Ленка,– не переживай, напишу подробнее. Письмо через пять дней получишь. Ну, а так у меня все нормально...
Домой шла под тяжестью новости. Внучка моргала растерянно и не знаешь, что у нее. Она-то видела все сцены. И спрашивать нет смысла, восстанавливать ей увиденное снова. Может, наконец разойдутся. Но новость продолжала приобретать другой смысл. Просто так в суд не подают, но раз Ленка жива, значит плохое позади. Ну, может, выровняется там на том конце... Нет, нет, надо своими глазами надо увидеть. Словам веры нет...
3
Ленка шла плавающей походкой по названному адресу. Серый день – или это в глазах от давления пелена. Нашла новое здание, трехэтажное. Люди в милицейской форме. Люди в военной форме со звездами на погонах. Показали куда идти. За решетчатой дверью увидела толпившихся задержанных. Вытянув шеи, они с нетерпением и надеждой выглядывали своих близких. Сами помятые, скрюченные, виноватые, с невыспавшимися лицами. Она с несколькими женщинами стояла по эту сторону двери. Слава увидев ее засуетился, улыбаясь подкупающей улыбкой, замахал приглашая к решетке поближе.
– Леночка, ну как мне сказали, если ты напишешь отказ, дело закроют. – С надеждой умиленно заглядывал в глаза.
– Леночка, напиши. Я ведь теперь все осознал... – Она смотрела и не могла вспомнить, чтоб писала заявление. Наверное сами возбудили дело.
– Я подумаю...
Слава нарочито радостно издал вопль: – Ну молодец, Леночка!
Домой шли вместе. Слава придерживал ее за рукав, видя ее неувереную походку, сострадающе цокал зубами, выказывая сожаление. Дома он суетился был чрезвычайно внимателен и предупредителен. И просил одного – прости!
На Ленкиной работе сочувствующие контролировали каждый шаг. – Не вздумай заявление писать. Мы тебя уважать перестанем! – пугали.
Сидела с бумагами, почти не соображая, выщелкивала проценты в таблице. Сотрудников слушала, а про себя десять раз меняла решение. Славу жалко, убивается. Участковый миллиционер пришел домой вечером сообщить: оба они должны явиться в участок.
Она сидела на стуле в комнате ожидания. Хорошо, что никого кроме них не было. Синяк под глазом пожелтел. Лицо за эти дни спало, кожа на скулах от похудания некрасиво обвисла. Следователь, который держал дело, подробно расспрашивал Ленку, просил показать все места с синяками, сверяя с данными экспертизы, сочувствовал как-то особенно пристрастно. Стыдно было поднимать подол платья и показывать синяки.
– Не больно? – трогал синяки на тугих Ленкиных грудях.
– Нет, уже не так,– стесняясь человека в форме, натягивала бюстгалтер.
– Ну что, дело на него заведено. Будешь писать встречное заявление?
– Нет... – Он согласился: – Правильно! Сколько можно терпеть этих бандитов!
Потом вызвал отдельно Славку, уменьшенного, виновато заикающегося, кутающегося в негреющее пальто. Смотреть на него было больно. Через дверь было слышно – следователь кричал: «Пять лет тюрьмы с такими данными тебе обеспечены!».
Домой шли почти не разговаривая. Оба жили на грани непонятного, не определившегося положения. Разгребая накопившееся внутри, то оправдывала Славу тем, что сама не смогла его отучить от спиртного, то восстанавливала весь ужас пережитого.
Слава с помятым от бессонницы лицом, с полуоткрытым глазом, заглядывая каждый час в лицо, с внутренним стоном выспрашивал:
– Ну ты подумала?
– Нет, еще не знаю... не подумала...
– Леночка, думай, думай, быстрей!
Она плакала: – Ты же опять запьешь. Ну, как я могу простить, чтобы опять нам с дочерью в доме места не было?
– Нет, нет, теперь будет! – горячо убеждал, – хочешь, я опять вошью ампулку... – Скажи только когда? Завтра?
Она безнадежно махала рукой и чувствовала себя все хуже. Давление не спадало. Ни слух, ни зрение не восстанавливались, – так и жила как под серой пленкой. На работе ей разрешили брать перерыв на два часа. Весь отдел взялся рьяно решать ее судьбу.
– Это сам бог помогает тебе, такой случай! Доведи до конца это дело! – убеждали и друзья. Слух о случившемся собрал почти всех Славкиных родственников. Родня зашевелилась. Пришли: и младшая сестра Маша, и две тети Славы, и Нина, и бабушка. Входили осторожно, рассаживались, как на поминках. Придвинув стулья к дивану сели, склонившись возле. – Ну, уж после этого, ты наконец надеюсь бросишь пить? – убеждала Славу тетя, значительно глядя на Ленку . – Прости его уже последний раз! – просила Маша
– Я не знаю... – не решалась ответить определенно Ленка. Они со скрытым негодованием смотрели на нее, ожидая другого ответа. – Ну, я не знаю, – заметила ядовито бабушка. – Слава в детстве не пил ...
Ленка хотела посмеяться, что в детстве никто еще не пьет, но промолчала. Нина, теперь стараясь угодить бабушке, стала усердно укорять Ленку:
– Что ж ты так сделала, а? Может помирились бы, так ты сразу побежала в милицию!
Муж сестры Маши взорвался: – Если б мне жена так сделала – повесил бы ее вниз головой! Ленка внутренне скукожилась. Такие слова говорят про нее. И затаила обиду...
Славка приходил с работы трезвый, беспокойно ходил по дому, заискивал, сразу соглашался, и сдерживал себя, как мог. Кидал вещи, вымещая на них злость, но Ленку не трогал – только подходил и время от времени садился на диван: – Когда-нибудь это закончится, Лена ?
– И я не знаю ... – твердила она, и хотелось высказать желчным упреком – вот так же и она ждала столько лет, когда же, наконец, он перестанет пить, когда же это закончится?
Их вызывали опять и опять. Следователю хоть неуверенно, но говорила, что встречного писать не будет, помня наказ сослуживцев. Да и слова Славиных родствеников призывали на частичную месть. С работы домой шла вялая, полуживая. А дома сразу ложилась на диван, и впадала в тупое безразличие, в пространство без мыслей и решений. Просто бездумно бросив все на произвол: «Что уже будет», – как бы выигрывала время безвремья и неопределенности. Родственники Славы теперь приносили Ленке еду, яблоки, гранаты.
– Гранаты восстанавливают кровь, – советовала Маша терпеливо. И Ленка прослышала: «На случай анализа крови», старались. И сидели, глядя на нее, как на неразорвавшуюся бомбу. – Надо простить его в последний раз... – канючили монотонно, боясь превысить голос. Было тоскливо, неуютно и пусто, как в пустом, приготовленном для побелки доме. И погода была омерзительно мокрой, слякотной. Лужи грязного полурасстаявшего снега стояли по дорогам. И на улице, и в жизни, и в доме – все слилось в один зияющий безысходом провал. Днем в воскресенье, когда Слава перебрасываясь словами, измерял комнату шагами, прикуривая одну папиросу за другой, а Ленка лежала на диване свесив руку, неожиданно, как привидение вошла мать. А Ленка и не слышала. Зашла тихо, осторожно. Ленка открыла глаза, то ли снится это? – Мам, это ты? – Мать прошла мимо нее, поставила перешитую из мешка сумку с картошкой, вытащила банку с вареньем, какие-то свертки и выпрямилась, разминая плечо. – Такая дорога до вас трудная. На двух автобусах...
– А, мама,– встрепенулся Слава, – как хорошо, что вы приехали! – И потрусил ставить чайник.
– Ну что, лежишь? – покачала мать понимающе головой.
– Да вот, – заюлил Слава,– погорячился, выпил лишнего... И сам ничего не помню! – начал оправдываться он.
– Ну как же ты так? – мать повернулась к Славе, – сколько раз ты обещал не пить? Я на Ленку за всю жизнь руки не подняла, а ты... – И, размахнувшись, из-зо всей силы ударила Славку по лицу. Он отпрянул, схватившсь за щеку, но тут же взял себя в руки:
– Ой, мам, какие у вас мягкие ручки! – воскликнул он.
Поужинали мирно. – Вот Лену уговариваю простить меня, – начинал опять поднимать мучивший его вопрос Слава. – Вот и на вторую ампулку согласен ...
– Не знаю, что делать, мам? – вопросительно смотрела на мать Ленка.
– А ничего не надо делать! Завтра поедешь домой и ляжешь у нас в больнице.
– А мне что делать? – растерялся Слава.
– Ну ты сам себе хозяин – решай сам.
– Да как решать, если все зависит от нее? – со стоном изумился он и схватился за сердце.
– Раньше зависело от нее – теперь нет,– сказала мать.
– Так выходит, – закурил он, – вы меня кидаете?
Утром мать собрала несколько необходимых вещей, посадила Чарлика в большую сумку из-под картошки. На остановке попрощались. Слава мрачный и невыспавшийся пошел пешком на работу, а они сели в городской автобус.
Ленка лежала в больнице, смотрела, как ставят капельницу. Со стыдом думала: все село теперь узнало о ее позорной, городской жизни. Однокласница Ольга делала ей уколы. И некуда было деться от молвы, и с этим приходится мириться и жить. И это пятно останется на ней, а в селе и новость, которую теперь не сотрешь, не скроешь. И матери тоже за нее стыдно, хоть и пытается успокоить: – А, люди... у всех своя жизнь. Что-ты так болезненно воспринимаешь, что люди скажут? Да пусть говорят, – утешала мать Ленку. Соня приехала из города помочь ей, и Люда приходила навещать. Сестры приносили в больницу домашнее, все вкусное. Потом пришла мать с новостью: – Маша позвонила, сообщила, что Слава продал дом и уехал к старшей сестре в Россию. Почти все деньги ушли на откуп от тюрьмы... Теперь по возвращению в город надо будет искать квартиру – тревожилась Ленка.
Ленка сидела в чужой, городской квартире и все не могла поверить, что можно спокойно спать и не бояться. Да, не знаешь, как судьба повернется. Загадываешь и думаешь – как ты загадал, так и будет. Раньше она представляла, что доживет до старости со Славой, с близким, дорогим ей человеком, и будут сидеть рядом, старые, и пить чай и смотреть телевизор вместе. Близкий и родной человек, ее Слава, быстро стал далеким и даже чужим. И сама себе удивлялась, как ломается внутри, казалось бы, крепкое на всю жизнь чувство.
С дочерью, освободившись от заключающего их в болезненный круг постоянного страха и напряжения, теперь зажили свободой и не могли ею надышаться. И солнце, и небо обновились и предстали по-новому. А ведь давно не смотрела на небо, все в землю... –думала Ленка, глядя на распустившуюся зелень деревьев, на белоснежные весенние облака, на пучки травы, выползавшей на свет. Ничто не грозит теперь. Она принимала выписанные таблетки, а по выходным с дочерью спали до обеда и никак не могли отоспаться. Немного окрепли. И щеки порозовели у обеих.
Когда неожиданно пришла в гости Маша, Ленка насторожилась.
– Да, Слава к нам на днях приезжает! Приезжает ради вас!
Подмывающее, знакомое, чувство тревоги прокатилось волной по телу. Оказывается, она вовсе и не избавилась от него. Образ Славы приблизился и стоял опасностью рядом. Казалось, что сейчас и нет причины бояться. Ведь уже все знают его. И старшая сестра писала Маше, что хорошо – племянники рослые сдачу дают. «Теперь будете и меня понимать!» – с удовлетворением слушала она новости о нем. Стали с тревогой ждать его приезда, и тревога переступила порог. После работы едва Ленка открыла дверь как дочь, с расширенными глазами от перенесенного ужаса, кинулась навстечу вся дрожа: – Мам, папа только что приходил и, наверное, пьяный! Стучал так громко, а потом ногой в дверь! Я сказала ему, что они выехали. Он не узнал моего голоса.
Ленка едва не оглохла. Все внутри заколотилось от услышанного.
– Мам, я так испугалась, под одеяло спряталась и лежала там! Страх опять заволок весь свет.
– Мам, а вдруг папа сейчас вернется?!
Наспех, лихорадочно покидали вещи, в сумку и поспешили на ночлег к подруге. По дороге шли, то и дело озираясь по сторонам.
– Вон, вон папа! – испуганно вскрикнула дочь и метнулась за колонну здания. Ленка увидев далеко впереди долговязую фигуру, тоже прижалась спиной. Огни города перемаргивались в сгущающихся сумерках. Сердце бешенно заколотилось – ноги дрожали. Они замерли. Люди, проходя, удивленно смотрели на них, перешептывающихся и приникнувших к колонне. Выглянуть боялись, стояли вытянувшись по струнке. Мимо них прошел высокий, незнакомый человек. Сняли напряжение смехом.
– Обознались! Велики глаза у страха!
На другой вечер пошли к Маше. Слава поднялся навстречу, распростер неестественно, торжественно руки. Новый, синего цвета костюм был, вероятно, куплен к намеченной встрече: – А я приходил к вам, постучал, а какая-то старушка сказала, что вы выехали!
Лицо Славы тоже с синим оттенком. Кожа лица забугрилась и помялась. На щеках моховый налет.
– Я ведь теперь совсем не пью, – как бы сожалел он, и по неестественно бледным пятнам лица было видно, что и сегодня не пропустил рюмку.
– Меньше пить стал,– поправляет его сестра Маша,– уже теперь поумнел. Тут с ним такой случай недавно произошел. Как он еще живой остался? – глядит на него подбадривающе.
– Ага, – подтверждает радостно Слава, – до сих пор не верю, что живой!
– Поехали с другом на рыбалку, – пересказывает Маша, – пьяные были, а лодка перевернулась. Друг утонул, а Славка вот живой остался, еле доплыл.
– Ага, – согласно с готовностью, кивал Славка, – сам не знаю, как доплыл!
Ахнула Ленка про себя: « Не знал друг, что на свою смерть идет...» Вслух посочувствовала: – Повезло тебе как и с тем миллиционером...
Замялся Слава, нервно задергался. Тоже вспомнил...
– Ну, а я вот приехал за вами. Места там хорошие, новую жизнь начнем!
– Ты пока, Слава, устраивайся, а дальше посмотрим, – согласилась Ленка, – потом спишемся...
– Если вы не хотите, то завтра же уеду... – разнервничался он.
Чтобы немного успокоить, пересилив себя, похвалила: – Ну молодец, что приехал, но пока мы не готовы.
Он пошел провожить их до троллейбуса.
– Ну, все понял, значит на днях уеду, навсегда,– подчеркнул Слава. Они неловко обнялись и сели с дочерью в полупустой троллейбус. Махнули ему прощально. Он махнул им в ответ. Как будто сбросив многопудовый груз, облегченно улыбнулись с дочерью и крепко прижались друг к другу.
– Господи, как хорошо, доченька!
Оглянулись. Славка, уменьшаясь, стоял и смотрел им вслед. А в окнах вечернего троллейбуса восторженно подпрыгивали огни их большого города. И мир был широким, добрым и своим.
4
Время продолжало стирать безжалостно уже пустое, начертанное позади себя, предполагая, новое необходимое. И так складывается, уляжется одно успокоится, как уже человеку готова новая подножка и, чтобы удержаться и не упасть, ему опять приходится спешно строить себе подпорку. И нет человеку покоя на этой земле. Анна сидела понуро глядя на свой двор. Оглядела свои яблони, летнюю постройку. Собака Чарлик, поставив торчком пучки усов и бровей, настороженно, не мигая, смотрел на Анну двумя черненькими пуговичками глаз.
– Ну, что будем делать? – спрашивала она. Чарлик вильнул хвостом показывая, что он весь внимание: бархатный нос его заблестел. Он остановился, подняв голову, внимательно вслушиваясь в слова хозяйки, пытаясь собачьим умом понять, что же она хочет сказать. Он уже давно приметил: что-то странное происходит во дворе. Он видел, как из дома потихоньку увозятся некоторые вещи, и хозяйка сама выкатила незнакомому мужчине две пустые бочки. Он хотел было кинуться на незнакомца, но Анна нетерпеливым жестом приказала замолчать. Погремев для вида цепью, он виновато отошел к конуре. Значит лаять и охранять вещи не было надобности, если сама хозяйка своими руками отдает их. Постояв в замешательстве, опустив голову, он влез внутрь и с грустью стал наблюдать за происходящим. И вот теперь хозяйка долго внушает ему что-то. И смотрит на него не так как раньше, умиляясь его послушностью. Теперь совсем другая интонация, грустная, это видно даже ему. Понимая, что что-то идет не так, как всегда, он не подпрыгивал от радости и счастья, как раньше. Он только внимательно, стараясь не пропустить тон голоса, пытался изо всей собачьей силы понять, что ему говорят. В знак сопричастности к пониманию, опять слабо шевельнул хвостом и, не отрываясь, стоял и смотрел ей прямо в глаза.
– Куда тебя девать, а, Чарлик? – в который раз спрашивала она, сидя на табуретке и глядя на него сверху. – Знаю, заслужил достойную старость при хорошей жизни, а сейчас ... Сейчас люди не знают, куда себя девать, а собаки...
Чарлик помнил, как его везли в автобусе, в сумке – тогда, высвободив голову, от страха высовывал сухой язык. Озираясь и вдыхая незнакомые противные запахи, трясся, ожидая, когда же его выпустят на свободу. «Тебе у нас будет хорошо!» – уговаривала новая хозяйка, когда он немного волнуясь и оглядываясь на своих старых хозяев боялся, что его куда-то еще поведут. «Привыкнешь, тебе у нас понравится, а в городе у вас голодно – успокаивала она. – Повезло тебе, Чарлик!». Он принюхивался – и запахи другие. Здесь не пахнет резким удушающим запахом, от которого ему приходилось уходить, поджав хвост. Его не пинал хозяин, когда он крутился у ног. Он прилежно свыкался с новой обстановкой. Пахло живностью. По загородке ходили непонятные птицы. Немного пугался, когда яркий и воинственный их предводитель, чуть свет, выгнув шею и выпучив глаза, заорал на всю округу. Чарлик вздрогнул от страха и неожиданности, но пересилив себя, выдержал этот сумашедший крик, а потом привык. Куриные косточки раньше ему редко перепадали, а здесь он ел их довольно часто. Он даже сначала пытался зарывать остатки за неоштукатуренную стену сарая. И когда подошла кошка, он ощетинился, оглянувшись на новых хозяев, не зная как себя вести. Он еще не знал кто свой, а кто чужой в этом доме и думал как бы сориентироваться. – Нет, Чарлик не бойся, она кости не ест! – смеялись над ним все, видя его состояние. Потом, через время его привязали и, обретя теперь свое собственное жилье, совсем успокоился. Иногда его отпускали побегать по двору. Здесь ему нравилось. Он быстро освоился и стал различать своих и чужих. И ни разу не ошибся... Чарлик знал, что служил преданно и, наверное, и хозяйка помнит, как он прокусил сапог человеку с кетменем, что пришел ругаться за воду. Слово «вода» Чарлик отлично знал. Только Чарлик чувствовал себя виноватым, – как же мог он не услышать, как вошел чужой человек во двор. Чарлик просто вздремнул за будкой, где земля прохладная. «Эх, наверное собачья старость ...» – и от смущения боялся смотреть хозяйке в глаза. И когда увидел, как хозяйка ругалась с человеком с кетменем, принялся исправлять свою ошибку. Он сразу кинулся в защиту. Нет, не пожалел Чарлик живота своего, киданув задними ногами землю, кинулся на кетмень и, увернувшись, укусил чужака за сапог. Потом долго трясся в конуре от гнева. После честной схватки не сразу успокоишься. Показал и преданность заодно. А преданность – это его собачьей жизни – смысл. Хозяйка потом хвалила его и ласково гладила по голове. «Защитник мой!». И он, гордясь, потом лежал в конуре с чувством исполненного долга. Хозяйка отпускала его с цепи сначала на ночь, а потом и совсем отнесла цепь в сарай...
Анна вздохнула, погладив его черную, с заметной проседью волнистую шерсть. «Постарел и ты, Чарлик, и поседел. И люди седеют, и собаки...». Она подлила ему воды и, сев на место, пригорюнилась, уставилась невидяще в одну точку. Он, тоже положив голову на лапы, изредка поглядывал как бы между прочим, зевая равнодушно, чтобы не выдать своих собачьих беспокойных мыслей. Ее волнение передавалось и ему. Запахло чем-то тревожным, необъяснимо болезненным. Собачья душа задолго чует беду и одиночество. Тоскливо отчего-то стало в его собачьей душе, он даже сам не зная зачем, тявкнул от душевного беспокойства. – Ты чего, Чарлик?– откликнулась удивленно и хозяйка.
«И у самой на душе печаль, и у собаки», – думала Анна. С тревогой смотрела как люди уезжают потихоньку из села. Собаки остаются... Вспомнила, как прошлой осенью тетка Анютка с Колькой и дедом продали дом киргизам. Как их Мухтар выл несколько дней, потом вроде, обвык, а когда Анна пошла за чем-то то к новым соседям, Мухтара не узнала. Вместо него на цепи живой, согнутый в ребрах скелетик с выпученными голодными глазами. Киргизы, имея отары и специальных собак для охраны в степи, не умели обращаться с собаками на цепи. Имея баранов в загонах, они беспокоились о них, а собаку покормить или дать воды забывали. Особенно люди из горных селений, где домашних собак не имели. Но чтобы так довести животное... Скрывая внутреннее потрясение, она стала выговаривать женщине: – Ты сама сколько раз в день кушаешь и пьешь? – И, разволновавшись, не могла найти себе места, а вечером пошла просить Мухтара. К ее удивлению хозяин тут же послушно отвязал цепь. Мухтар, вероятно, помнил соседку. Растерянно озираясь, он покорно пошел за куском лепешки, который дала, смущаясь, женщина-киргизка. Пришлось откармливать и, хорошо, попались люди добрые и забрали Мухтара к себе. «Вот и рвешь свою душу по кускам, глядя на этот мир, – думала Анна. – И за людей, и за собак, и за себя. А как жить равнодушным, если ты уже родился с сердцем. А сейчас такое время, что лучше его и не иметь...». Вокруг стало меняться неузнаваемо, исподволь то, что казалось незыблемым, проверенным. Хоть трудновато, но пенсии хватало на привычной, укатанной опытом дороге. И на старость смотрела как-то отвлеченно. И вдруг все полетело, знакомое, устоявшееся. Люди в один момент стали другими. Теперь каждый за себя, в гости перестали ходить – замыкались в себе, как будто беда не общая...
И как сразу стали меняться люди? Пошла просить решето для песка у Жумаделя. Жена его виновато пожала плечами: – Моя не знай, где лежит. – А в сарае – где же оно может лежать? – Жумадель придет, он даст... – И смотрела виновато и таила что-то внутри, а что – и разобрать нельзя. Столько лет ведь жили вместе и неплохо дружили... Что-то шло над селом тяжелое, другое, непознаное и не знаешь как его обойти. Что-то и с детьми стало не так, как положено, не так как мечталось. Тешила заслуженной у детей старостью. Вот она у Ленки в уютном уголке сидит себе беззаботно, вяжет носок, накормлена, сыта – отдыхает. Ленкина дочь уже выросла. Давно ли приезжала худенькая, отъедалась спасая свою душу покоем. Теперь слава богу все устроилось. Ленка живет в хорошей квартире в центре города. И Соня возьмет ее к себе, и будут дети стараться перед ней каждый, выслуживаться друг перед другом, кто получше заботится. Улыбалась – уверенно рисуя картину старости. А теперь вот уже подспудная боль захлестывает все приготовленные к старости приятные сладковатые чувства уважения к себе. И стала замечать такие мелочи, что отравляли душу. Людин сын Димка похвалился: – Бабушка, ты вчера только ушла, а голубцы уже были готовы! – Сжалось сердце от обиды: – А что ты мне не принесла?,– отважилась укорить Люду. Пять минут идти ко мне, ты же знаешь, я ж для себя лично их никогда не буду готовить. Не привыкла для себя.
– Ой, мама, – вспыхнула Люда. – Один раз не принесла, так сразу и запомнила! «Э, нет, – и запнулась Анна, а про себя подумала: что-то не помню, чтоб ты мне когда их приносила». Пошатнулся какой-то камушек в строении ее смысла жизни. И так заболела душа, видно, предчувствовала что-то впереди. Обида перекрыла диафрагму, слабое чувство отторжения от чего-то родного шевельнулось и испугало. Задумала: «Не пойду больше к ней!» и тут же призналась, а куда еще пойдешь? – кому ты нужна!». Проморгала, просмотрела... Как же так можно? – Про мать и не вспомнить! Только забудется обида – как другая отравит. Может, это мелочь... И чтобы присыпать обиду, оправдывала. «А ничего, пока сижу не голодная, чего обижаться? Если уж плохо будет, тогда сами заметят...»
А теперь вот новая беда, если придется оставить дом. Вся жизнь была пропитана невидимым покровительством его крыши, надежностью его стен. Неужели это когда-нибудь случится? В ее доме, где каждый угол был свиделем ее печали и радости, будут жить посторонние люди. Будут топить ее печку. И мести двор. Каждый кирпич пронизан ее теплом, ведь своими руками глину в станок закладывала... Как же так, что ничего не останется от старой жизни? Только память унесет с собой Анна. А это как мало. Это совсем ничего. Нет, не должно быть этого. Вон за домом тополя. Тень по черепице. Хмель по плетню. Мягкое перекатывающее мелкое течение арыка под домом и его бормотание бежит параллельно времени, параллельно ее жизни. Осенью ветер завоет над крышей гудят тополя и самой хоть волком вой. Ну горит печка вроде тепло от нее, а за спиной будто вечная мерзлота. Такая тоска. И все-таки и тоска своя...
Все крепко слитое в одно большое, кровное. Как его отнять от себя... А вверху над всем этим по небосводу где-то грядет перемена, как гром погрохатывает она, пугая неизведанным и непривычным. То там, то здесь заколачиваются дома, рушатся заборы на дрова... Покупатели теперь без объявления сами приходят, глядя на роскошный палисад, который легко переделать в загон. «За сколько?». И самим, вероятно, стыдно за назначенную цену. Какой ценой оценить этот кусок жизни в ней? «Пока не продаю» – убеждает Анна, и не продает, но сама потихоньку избавляется от ненужного там. И, правда, к чему мне эти две бочки под засолку – сколько мне надо? Нашелся покупатель, правда, русский.
– Не к кому ехать и денег нет, и трое ребятишек. Дом потеряю – пропал, там за эти деньги не купишь. Уж что будет... Торговаться не стала, отдала бочки почти за так. Тоже человек на грани. Люда торопит: – Мам, тут опасно оставаться, продавай – и мы тоже будем продавать. В детском садике молодые, бойкие воспитательницы, стали требовать на киргизском говорить. Дети не понимают. Что-то рушилось большое над домом – даже больше, чем жизнь.
Запахло грозой. Грозы еще нет, но тучи уже поднимались и шли невидимые. От грозы куда? – только в доме спрячешься, пересидишь. А если нет дома...
– Мам, я тебя не брошу – поедешь с нами, – заботится Люда. Оно, вроде и хорошо, не оставаться же одной – в чужом теперь селе... Но идет откуда-то исподволь необъяснимая, скрытая опасность. Опасность одиночества, опасность старости... И не с кем об этом поговорить? Дети ее не стали понимать... Как этот голубец Люде в горло пошел... Я бы своей матери...
И пытается закрыть образовавшуюся прореху в сознании. Как-нибудь уже дотяну. «Да и сколько той жизни осталось?» – думает про себя. – Вот тебя только куда деть? – и за тебя душа болит, Чарлик ... Последние месяцы стала отпускать его без цепи. Умная собака бежала за ней везде по пятам, и на улице на прохожих не нападала – понимала: это не ее территория. Сидел возле будки, равнодушно глядя на проходящих мимо двора. К колодцу тоже бежал за ней, мелко трясясь.
– Старые мы с тобой, Чарлик, и нет места нам с тобой и применения в старости.
Ходила по двору, разговаривала целый день с Чарликом. А больше и не с кем поделиться мыслями. «И войны нет, а большая беда у людей!» – поясняла Чарлику. Только сказать, ехать – сорваться, оставив корни, вросшие в эту землю, в огород знакомый до каждой лунки. Что делать... И бесцельно ходила без толку по двору, по огороду, как бы уже прощаясь.
5
Ленка зажила новым душевным состоянием, немного выпрямила ссутулившуюся, спину и набралась уверенности. Дочь приходила из техникума, протягивала руку. «Поздравь мама – пятерка!». Ленка тоже с твердым желанием ударилась в учебу. Все переживала, что нет высшего. Это болезненное состояние угнетало ее, отравляя жизнь. Хотелось мать дипломом удивить, доказать свою способность.
Договорились с Таней. Не трудно оказалось. Главное – вступительные. Таня посноровистее взялась за дело. Подложили все, что требовалось, что греха таить. Не первые... Сдали и первую сесию вместе
А этот год был особенно удачным. Получили квартиру. Дочь приняли на работу в архитектуру.
Ленка зашла к себе, с любовью окинула глазами зал, которым очень гордилась. К обоям особая любовь. Квартиру получили со странными обоями: грязно-голубые, крохотные розочки и серые листики. Вероятно, достались обои, не пользовавшиеся спросом. Где, кто видел голубые розы и серые листья? – смешно. Ленка принялись перекрашивать в пурпурный цвет каждый лепесток розочек, а в темно-зеленый – крохотные листики. Вот из чего складывается радость: из совпадений желания и маленькой возможности. К вечеру второго дня обои ожили. Несколько раз они, с дочерью, обманывая себя, как бы в первый раз заходили в зал, критически оглядывая проделанную работу. Нет, не зря такой труд! – убеждались.
Разложили красные шелковые подушечка на белый мех дивана. И не налюбуются, не насмотрятся на свою квартиру, еще и еще погружая себя в обволакивающую ауру маленького счастья. Теперь можно и друзей позвать, похлопотать, повозиться с угощениями. Все как у людей.
Ленка решила собрать на новоселье всех тех, кто поддерживал, жалел и ладонь подставлял в непростые годы скитаний. Черпать счастье – так уж горстями! Пригласила с работы сотрудников, заодно и понравившихся соседей – Наташу и ее мужа – Борисыча. Мать тоже радовалась, новоселью, привезла огромный круглый каравай к столу – его тут же на части разобрали к ее гордости. И приятно думать, что хорошо получилось, жизнь только теперь и начиналась.
Она поднималась на свой этаж, напрягая ноги, когда Наташа, живущая этажами ниже, открыла дверь перехватив ее: – Мы у тебя были на новоселье, а теперь мы хотим и тебя пригласить на чай!
– С удовольствием! – обрадовалась Ленка. Приятные соседи, положительные, и жить среди хороших людей, и быть приглашенной в гости – честь.
К вечеру воскресенья позвонила Наташа: – Спускайся на чай!
Ленка, кое-как промахнув пудрой лицо, на всякий случай провела помадой по губам, захватив коробку конфет, спустилась вниз. И в гости приятно ходить когда зовут – значит считаются, а ей это как дорого!
Наташа открыла дверь. В зале журнальный столик уже накрыт. Кроме нее и Борисыча, еще невысокий, невзрачного вида мужчина. Выделяются только глубокие проникающим внутрь выразительным взглядом карие глаза. Дорогая батистовая рубашка в потайную полоску. «Ага,– смекнула Лена, – все равно, не выйдет!».
Она сидела, напустив на себя равнодушие, не давая ни на секунду сомневаться в недееспособности затеянной за ее спиной кухонной сделки. Ничто не сдвинет ее с укрепившейся позиции. Шутила, поддерживала разговор.
– У нас же двадцатилетний юбилей совместной жизни – не сложилась первые семьи, – пояснил Борисыч. – Я бы уже пропал, наверное бы спился, если б не Наташа,– благодарно взглянул на нее.
– Да, мы с ним столько пережили, нас и отравить грозились! – посмеялась Наташа.
Она принесла блюдо с дымящимися пельменями. Саша – так звали мужчину – сделал неловкую попытку положить несколько пельменей на тарелку Ленки, но не успел.
– Нет, нет, не надо! – вскричала, грубо запротестовав, она заслонила рукой тарелку.
За столом возникла неприятная пауза. И Наташа, строго посмотрев на Сашу сказала: – Человек не хочет, не нужно навязывать!
Саша смутился и углубился в тарелку, не поднимая глаз. И потом сидел молча, избегая глядеть на Ленку. Неприятно и Ленке было за свой бескультурный выпад. Это неприятное ощущение не покидало до конца вечера; она никак не могла загладить свой промах , но в конце вечера вернулась к инциденту: – Саша, вы меня простите, так получилось... – решилась она все-таки поправить и свое состояние неловкости.
– Ничего, – встрепенулся он от неожиданности. Потом улыбнувшись и опустив вниз к полу большой палец, как на арене к поверженному гладиатору, признался: – Так мне и надо!
Случай не был забыт, и всякий раз неприятно напоминал о себе когда встречала Наташу. Ну и слава богу, на этом закончилась сделка, – успокоилась Ленка. Может, этот Саша просто, как и она... И никто никого и не собирался сводить, напридумывала – сама вознесла на небо свои домыслы, – посмеивалась c сарказмом над собой. И окунулась в повседневную суету.
– К тебе в гости можно? – неожиданно зашла Наташа. – Да, конечно, – приветливо порадовалась Ленка. Наташа, мягкая женственная, немножко напоминает чем-то сдобную булочку. Ленке нравилась ее простота и искренность. Посидели.
– Да уж, Лена, откроемся тебе, – созналась Наташа, – Саша, это же мой родной брат, а живет вон в том доме напротив. С твоего балкона видно их окно. Он с женой уже год как в разводе – двадцать лет жили, да так и не сошлись характерами. Теперь каждый живет в своей комнате и будут разменивать квартиру...
«Сватать пришла!» – сконфузилась теперь Ленка. Как-то некстати и глупо складывается.
– Попросил нас с Борисычем: сведите меня с Леной, а там.., – смущенно оправдывалась Наташа, – что получится...
– Ой, Наташа, ты такую непосильную задачу для меня... Не надо, – жалобно попросила Ленка, – я столько лет одна, уже поздно знакомиться. Вон дочь у меня уже взрослая. Не смейся надо мной!
– Ну, он нас так просил... Ну, пусть придут с Борисычем к тебе... Что здесь такого? Просто посидят по-соседски, – не унималась Наташа.
– Не знаю что делать? – размышляла с дочерью,– неудобно обидеть, соседи стараются, а Борисыч домкомом работает. Вдруг справка понадобится... Какая-то обязанность не давала Ленке пресечь грубым отказом. Пришлось накрывать на стол: лепить тоже пельмени – самое почетное блюдо.
Зашли вдвоем – Борисыч и Саша. Саша, осмелев и улыбаясь, заметил с иронией: – Опять пельмени? – напомнил ей. Ленка согласно скорчила лицо. Сидели, заполняя время пустыми фразами. Говорил больше Борисыч – Ленка и Саша молчали. Он хвалил Наташу, бога, что им повезло встретиться. «Неприятное положение и не знаешь как исправить?» – разбирали с дочерью, когда они ушли. Навязанная обязанность стояла в воздухе, и на работе неприятно задевала мысли. Через пару дней вечером услышали звонок. На площадке стоял Саша и поспешно протягивал гладиолусы.
– Я вообще-то люблю розы, иногда сам себе с получки покупаю цветы, но мне сказали – гладиолусы более торжественны для такого случая...
– Гладиолусы! Такие дорогие, зачем? – омрачилась Ленка. «Вот еще подкуп...». Заставила себя улыбнуться: – Первый раз слышу, чтобы мужчина покупал сам себе цветы!
– Да, все считают это просто пороком, а я люблю цветы, особенно розы...
Пришлось ставить чай. Вяло перебрасиваясь по поводу фильма по телевизору. Ленка искоса рассматривала профиль Саши. Ничего выдающегося. Плотно, как бы презрением, искривлены губы и что-то настырное в лице. «Чем кончится эта непонятная и бессмысленная игра?» – с глухой тоской думала она. Теперь, как часы, в одно и то же время приходил Саша и, почти не разговаривая, слегка склонив вниз голову, исправно, смотрел на экран и ждал конца многосерийного фильма «Богатые тоже плачут».
Ленка ставила чайник. Пили пока чайник пустел... Но надо же чем-то его занимать... Переговаривались изредка по поводу сюжета. Поднимался, с достоинством прощался, поправляя браслет на часах, расстегивал и захлопывал его. «Такая привычка», – отметила она. Саша уходил, а она нервничала: «Богатые могут еще год плакать, а ей что делать?». Эта тяжба непонятного положения и примирения с нею, связывала по рукам Ленкин вечер свободы и покоя и ставила в зависимость. За это время можно было заглянуть в учебник.
– Ну, как у вас? – спрашивала Наташа.
– Да ты же знаешь – никак!
– Лена, он очень хороший. Ты решай что-то с ним... Второй месяц мужик ходит уже.
«Навязывает своего братца» – думала Ленка, не зная как выйти из дурацкого положения. Наташа продолжала: – Жена собирается к матери на два месяца на Камчатку. Хочет туда перехать. Скорей бы они с квартирой порешили...
«Глупее ситуации и не придумаешь!» – расстраивалась Ленка. Обижать Наташу не хотелось. «Решай да решай!»... А что решать-то? Как в таких случаях решают люди, бог его знает? Что мне перед ним – разложиться? Как прости господи...? – злилась она.
– Ну что мне с ним делать? – спрашивала она дочь, – жили как нормальные люди, спокойно и свободно... Ленке вполне хватало праздников у знакомых, у которых были семьи. Привечали без проблем. Так и грелась у чужого костра. И слава богу...
– Ну, не знаю мам, мне так он нравится, вежливый и цветы часто приносит... – рассуждала дочь.
– А рост какой? – придиралась Ленка,– вспомни, какой папа был высокий и стройный!
– Ой, мам, – засмеялась она, – ты вспомни лучше кулаки!
«Бог знает, как люди решают такие вопросы», в сотый раз раздумывала Ленка. Ужас какой-то! ... Мужик ходит домой...». В ее селе соседи бы заплевали, шагу не дали бы ступить... А в городах, эта наслышанная, свободная любовь просто коробила до крайности и доводила Ленку до ссор со сторонниками ее. Хорошо, что на работе не поделилась: только дай повод, не отмоешься...
Приходила Таня. Смеялась: – «Ходит? Сидит? Да попроси его и все!». Легко советовать, но как это сделать? И решила твердо: – Ладно – после дня рождения дочери, наконец, решу, что с ним делать? – поделилась с ней: – Так скажу, как есть! Скажу: «Саша, ты меня прости, пожалуйста, но больше не приходи!». Пусть Борисыч и Наташа обижаются, – это же невыносимо его терпеть каждый вечер! И так затянулась ситуация. Хороший, может, человек, но он нам с дочерью совсем не нужен...
Стали думать, о предстоящей вечеринке – что бы купить, как поставить, чем удивить. Гости – это шесть девочек, близких подруг и по учеба и по работе. Не забыть Сашу предупредить. И как только он переступил порог, сразу предупредила: – Саша, завтра день рождение дочери, ты, пожалуста, не приходи, прошу тебя. Придут подруги – нехорошо, увидят мужчину в доме... Что обо мне подумают?
Саша улыбнулся: – Есть! – нарочито громко,– есть, не приходить! – согласился. Посмотрев на нее с некоторой иронией добавил: – Правильно говоришь! – повысил шутливо голос.
Шесть девчонок еще не пробовали шампанского, не привыкнув к новому состоянию, сами, вероятно, гордились, что сомлели, черпая доселе неведомое ощущение, нарочито громко говорили, хохотали включали магнитофон, танцевали. Молодость. Казашка Гульбахрам, закрывая лицо от ужаса, что вот, мол, она, первый раз пьяная, падала со смехом на диван. «Хоть бы ее родители не пожаловали с упреками» – побаивалась Ленка, сама хватанув шампанского, чувствовала как пол под ней приятно покачивается. Подруги, счастливые, еще не отошедшие от воздушной эйфории шампанского, прогрохотав каблуками на все этажи, ушли. Вечер удался, и приятно осознавать, что все было так, как хотелось. В зале букеты цветов, подарки. Обе, довольные собой, расслабились.
– Давай отнесем на кухню посуду и отдохнем минуть двадцать, а я встану попозже и помою, – сдалась Ленка. Комната еще хранила праздничный дух: запах шампанского, шоколада. Букеты цветов высились над столом. Только легли на кровати, пересказывая приятные моменты, как нежданный звонок в дверь. Они вместе подошли к двери. Саша, с подозрительно поблескивающими глазами, в костюме и галстуке, стоял на площадке с двумя букетами длинных пурпурных гладиолусов, в каждой руке, которые качались высоко над ним. «Пьяный» – мелькнула молнией первая мысль. Он понимая это, слегка опустив лицо, как исподлобья, настороженно, остро изучал ее глаза. Чрезмерное напряжение и вина намертво застыли во взгляде, – испытующе ждал... Ленка, старательно изображая чрезвычайное удивление, выдерживала паузу. «Как, Саша, ты еще и пьяный?!» – собралась она возмутиться, а, поглядев на его натянутые мускулы лица и в ястребино-пристальный, внимательный взгляд, не выдержала, – и невольно рассмеялась. Это был знак.
И Саша, решительно и твердо переступил порог и тут же торжественно протянул каждому по букету.
– Мам, я пойду спать, – попросила дочь.
– Саша, как ты не вовремя! Ну, ладно, ты пока смотри телевизор, а я минут через десять встану, – попросила Ленка. – Посиди пока...
– Ничего! Посижу, мне не привыкать! – весело откликнулся, – первый раз что ли сидеть? – съязвил Саша. Ленка опять засмеялась, оценив иронию. Лежали с дочерью, шептались.
«Просили же...». Ленка, немного вялая, вышла на кухню – и была потрясена.
Саша, перемыв тарелки, сложил их венком одну на другую и положил их сушиться на полотенце... Даже Ленка такого порядка никогда не делала. Она улыбнулась: – Саша, ты как из «Иронии судьбы», такой, положительный, даже страшно! Удивительно! – не могла отойти от растерянности. Только вот же над раковиной вверху, сушилка!
– А? –засмеялся Саша красивым, прерывающимся, коротким смехом, – не заметил!
Первый раз услышала, как он смеется. У нее приятно зажглось что-то в груди, то ли от его мужского смеха, то ли от близости мужчины. Может, от шампанского нахлынуло подозрительное чувство умиления, с которым невозможно сладить. Оказываются, не только в фильмах есть такие мужчины. Вот перед ней такой человек. Подкупающе глубоко екнуло что-то под сердцем.
– Ну, что, – дружелюбно кивнула, в зал,– иначе богатые сейчас вконец изрыдаются ...
Саша повернулся и, как будто что-то раздумывая, несколько секунд пристально смотрел в глаза: – Лена, ты думаешь, я там что-то вижу?
Она вытаращила глаза. «Господи, наверное у него плохо со зрением» – мелькнуло запоздалое сострадание к этому человеку.
– Лена, я, кроме тебя, ничего не вижу...
Ленка не могла в первое мгновение осознать сказанное. «Такие слова...» – сообразила во вторую секунду. Они сразу объяли ее, ослепили... Она страшно смутилась.
– Сижу, как дурак и горю на этом кресле, – засмеялся отрывисто Саша, – ох, Ленка, я его запалю скоро!
Не зная как отреагировать, она смутилась и, скрывая внезапно накрывшую с головой нежность и маслом внезапно растаявшее в груди сердце, только пробормотала первое, глупо попавшееся: – А я не знала...
– Ох, Ленка, Ленка,– качнул головой он, – ведь тебе теперь от меня не уйти...
Рывком откинул ее голову, притянул к себе и Ленка почувствовала властное прикосновение жестких мужских губ. Она хотела машинально отпрянуть, но вместо этого изумленно замерла и чувствовала, что она перестает существовать. Ее просто не стало. Как карточный домик рухнул мир со всеми четырьмя стенами; осталось оголенное пространство, заполненное гипнозом, парализовавшим ее волю. Безвольная, бестелесная, она погибала под властью этого человека. Горячим, нежным облаком обволокло и руки, и ноги, и она чувствовала как выгорает душа, превращаясь в пепел. Пытаясь спастись от этой всепожирающей силы, неожиданно для себя отшатнулась и тотчас обвила почти безсознательно мужскую шею, не в силах разнять эту небесную энергию бога или человека. Мелькнула уже опустошенное ею слабое подсознание, что она, вот так, постыдно, поддается чужой сверхъестественной силе. И не бывает на свете такой глупости, чтобы вот так, сразу нахлынуло, обжигающее чувство, очень похожее на любовь. Она сразу узнала его. А без него, без этого чувства и невозможно обвить чужую шею... Виновато, боясь развязки замерла: «Господи, – что это со мной?» – мозг осуждал за поступок, но мужчина, который перед ней, был сильнее его логики: он заполнил все пространство комнаты, воздух и ее тело. И нет воли самой отвергнуть эту магическую силу. «Как же глупо...» – подсказывали слабые остатки сознания. Перед собой, близко, она видела только карие, проникающие в самую сердцевину души глаза и подрагивающие ресницы.
– Саша, прости, – слабо созналась она,– я не знаю, что со мной,– оправдывая его незаконные, поцелуи на своем лице и свою, прижимавшие с силой его пальцы руки на своем плече: – от тебя такое электричество ...
– И от тебя тоже... Ничего не говори,– приложил палец к ее губам, – молчи...
Она и молчала.
– Ты даже не знаешь, что я тебя люблю...
Слова окончательно доконали ее сопротивление, и она в полусознательным состоянии припала к горячим жестким губам, как самого близкого, самого, родного человека на земле. И никакая сила не могла оторвать ее от его губ...
Деревья, и улицы, и дома танцевали перед Ленкой. Всякая негативная философия жизни и ее иронии улетучились. Каждый день бросал на косточки счетов все больше веры в счастье. Небо разомкнулось и выпустило откуда десять солнечных дисков. От их света невозможно было открыть глаза. И, ослепшая, она все равно видела во сто раз больше. Видела каждый листик на дереве, каждую травинку. И мир открылся таким щедрым, возвышенным. Хотелось его обнять, одарить чем-то дорогим. Ленка теперь купалась в доселе неведомом чувстве. Раньше ей казалось, что любовь всегда одинаковая. Любовь, да и есть любовь. А это была совсем особая, не похожая на простую, людскую. Она разрушала все грустное, болезненное во всех закоулках природы, и она чувствовала, как светится насквозь ее тело, как чистой росинкой дрожит душа. Сама Ленка, легким перышком парила над землей и не верила себе, что это возможно. Умилялась Сашиному открытому вороту рубашки, только ему присущей манере щелкать браслетом. Звонил Саша и, припав к трубке, умирала в звуке чуть хриповатого, как слегка простуженного голоса, податливо следовала за малейшей его интонацией. С легким головокружением отходила от аппарата. Они вдвоем, летали над миром. Они оба взмывали вверх и пили там любовь из высокой небесной чаши. Неизъяснимый покой на душе и мягкая аура света вокруг стали ее надежностью и защитой. От Саши она исходила. «Ох, Ленка, Ленка,– говорил с придыханием Саша, – ты не представляешь, как я тебя люблю!». От этих слов она умирала. Еще и еще повторялись они в мозгу: «Ох, Ленка, Ленка!». На работе она старалась отогнать их, а они жгли, прожигали током все ее тело до каждой косточки.
«За что мне такая большая, на все небо, любовь?» – тонула она в огромной пропасти счастья. Конечно, влюбилась, что же еще? Жизнь засияла, ослепила божественным светом, заполнив до отказа невероятным смыслом и мысли, и чувства. Сашины глаза были изучены до каждой точки, до каждой черточки на радужной оболочке. С горячей волной под желудком глядела на родные черты лица и не могла насмотреться. Этого человека она заслужила до последней клеточки у своей судьбы. Как же не разглядела в нем своего счастья с первого взгляда. А если б прошел мимо. «Представить страшно мне теперь, что я не ту открыл бы дверь...». Эта песня про них. Говорят – любовь на всю жизнь. И вот ей выпало, наконец, человеческое счастье иметь близкого, родного человека и навсегда обладать этим сокровищем. Хочется прикасаться к наэлектризованной чувством коже щеки, морщинок на лице, рук и просто молчать, часами глядя в глаза, наслаждаясь одной принадлежностью друг-другу. Одной на двоих. И жизнь одна на двоих, и Вселенная.
Они шли на рынок как на праздник и Ленка ловила себя на потрясающей, неземной близости. Они вместе идут, покупают что-то. Советуются. Такое духовное слияние. Как два неразделимых человека, как – муж и жена... И в этом такая святая, спаянная, семейная неделимость! Она чувствовала себя именно женщиной. И не понимала как это получается в природе. Об этом чувстве она и не предполагала, что оно существует. Она носила его в себе и не могла подробно объяснить даже Тане, и как оно и откуда определяется, каким измерением: великое превосходство чего-то совершенного над ней. Наверное, это и есть магическая сила мужского начала, его всесильной властью над женщиной. И было спокойно и надежно внутри этой силы. Невозможно разгадать этот опьяняющий, чарующий душу морфий, эту загадку гармонии природы и человека.
– А ты знаешь, – сказал как-то Саша, – мне пришла мысль: мы ведь все равно будем разменивать квартиры и что я подумал: пусть жена идет в твою двухкомнатную, а ты перейдешь в нашу трех, и у твоей дочери будет своя комната. Ленка посомневалась:
– Нет, Саша, я в вашей не смогу жить. Нет, мне психологически этого не осилить. Нет, нет! – нехорошо это, лучше без меня разменивайтесь. – Ну, – расстроился он, – так надеялся легко решить вопрос...
– Саша, не смогу. Найдется обмен,– утешала его, стараясь развеять эту, его тревогу, – давай подождем!
– Хорошо, подождем...
Прощаясь и спускаясь по лестнице, Саша протягивал руку и оба не в силах разнять руки, две намагниченные, замкнутые в одну цепь тока. И понимали это оба и смеялись. Душа пела и сердце от переполненных любовью чувств, готова выпрыгнуть наружу. И его бархатный, мужской голос хотелось слушать всю свою жизнь. Странное совпадение чувств продолжалось и когда Ленка выходила на балкон, то видела в доме напротив Сашин силуэт стоящий в его окне. Она поднимала руки чтоб ему было видно ее. Саша тоже поднимал руку с зажженной сигаретой.
Лето в этом году не такое жаркое. И вечером приятно было стоять на балконе и видеть, как затухает деловой день и наступает пора заслуженного отдыха. Ленка, на своем этаже, каждый день заливала площадку подъезда водой, и тряпкой потом собирала воду. Так приятно смотреть на влажный пол, ощущать прохладу и в доме. Двери на площадку открыты почти у всех соседей и только цепочки перекрывают возможность войти. Ленка порхала по квартире, перетирала фужеры.
Душа пела и сердце от переполненных любовью чувств, готовая выпрыгнуть наружу. «За что мне такое, незаслуженное! Саша, Сашенька! – качала головой,– и имя твое самое, самое!...»
Саша вошел взволнованный, выдавала некоторая нервозность в движениях.
– Саш, ты сегодня немного другой, на работе что-то не так? – почуяла Ленка, глядя на его сосредоточенное лицо.
– Да нет, ты знаешь, ведь на днях с Камчатки приезжает моя...
Ленка помертвела, тело обжег горячий внезапный импульс. Да... как же она забыла?... И слово «моя» бритвой полосонуло по сердцу.
В комнате сразу потемнело, и Вселенная стала вместе с потолком опускаться на голову... Саша мгновенно заметил перемену и спохватился: – Я хотел сказать, моя бывшая...
Но слово уже вылетело и его не выбросишь за ту, нетронутую сомнениями, грань. Оно укрепилось рядом.
Теперь дни как-то скособочились, пошатнулись с твердой основы и катастрофически приближали что-то большое, надвигающееся, как большой грузовой товарняк, и Ленке хотелось зажмурить глаза, чтобы не видеть его скорости. Ничего, кажется, не предвещало беды, но душа заметалась в панике.
Оба теперь всматривались, пытаясь вызнать друг у друга о том скрытом, и теперь потихоньку выплывавшем на свет.
– Нет, нет, – ты не думай, все давно закончилось с ней, – обнимал плечи Саша, подтверждая свою уверенность, – я тебя теперь от себя не отпущу: – Только бы быстрей разменяться, напрасно ты боишься, – это меня очень настораживает...
Ходил по залу, напряженно глядя под ноги: – Ты думаешь, я об этом не думаю?
И скрывали подернутые уже ущербностью взаимного недоверия, чувства. Дни жила с одной застившей небо мыслью. «Как будет теперь?»
Нет, убеждала, это не ревность, не хотелось висеть на удочке униженного самолюбия, – это предчувствие страшной потери. Нет, нет, – отгоняла, заранее отторгаясь. Дележ не для меня... Лучше отказаться сразу ото всего. И ненавидела отвратительное свойство натуры: сдавало больное самолюбие или малодушие. И тут же убеждала «Почему я должна отказываться?» Так было и с подругами. Скрывая это и до конца не понимая себя, не могла простить легкой измены подруги. А может, это и есть страшная, унизительная ревность, не прощающая свободного выбора. Каждый ведь человек волен. Может, комплекс неполноценности бросает вызов и побеждает.
Огромная боль ширилась внутри, заполняя собой и внутренний, и внешний мир. Она выедала, подтачивала силу чувств, которая их смыкала. «Нет, – успокаивала она себя, – они ведь все равно разведенные. Да, но сегодня встретит ее в аэропорту с вещами, а слово «моя» ведь не случайно вырвалось. Значит что-то осталось от двадцати лет...». И тут же утешала: ну, что за глупость, как он ее еще может назвать? Такой кусок жизни прожит вместе. А сейчас он уже принадлежит ей, Ленке, этот человек и нечего бояться. Не зря же судьба просчитала и свела ее с Наташей в один подъезд. Убеждала – это не случайность. Это давно продуманная закономерность свыше, и нет надобности придумывать какие-то препоны. Все будет как начертано. Думала так, но руки дрожали когда поджаривала картошку, скрывая от дочери полуобморочное состояние. Все кончено. И весь вечер пребывала в нарастающей теперь панической дрожи. Он ее уже встретил... Поминутно смотрела на часы: что теперь там... у них...
Не улице темнело. Город зажигал веселые огни. Изнемогая, выходила на балкон и видела в просветах Сашиной шторы полоску света, видела двигающиеся фигуры людей. Вот свет потух. Вот опять вспыхнул... Там было продолжение, а здесь – конец всему. Возможно ли пережить эту муку или она останется с ней до конца жизни... Зазвонил телефон, рванулась, споткнувшись на ровном месте – плохая примета... Родной, с хрипотцой голос: – Лена, я сегодня не смогу придти, я завтра тебе все объясню! «Сегодня не приду, а завтра объясню, – не сказал: «Завтра приду...» – стучало в мозгу. Сотни раз проворачивала сказанное, переставляя слова и ударения. Скрывая состояние от дочери, притащив на диван подушку и плед, укрылась. И вспомнила. Не зря ведь примета: всю жизнь одной жить, если не можешь на кроватях спать. После развода с мужем не могла, несмотря на пережитое. Всякий раз казалось, что она лежит посредине огромного, до самого конца, поля одиночества, ненужности. Две кровати в новой квартире получались для форса. Дочь уезжала к матери, и Ленка тут же перекочевывала на диван. Спинка дивана заменяла опустевшую половинку, положенную природой. И вот теперь снова... Звонок, убивал. Перемалывая случившееся, каталась по дивану, не в силах вынести произшедшее... Паника? – уничтожала себя. Неужели и все это опять со мной? Сколько же можно висеть на удочке крайностей... Ведь только успела надкусить этого тонкого, хрустящего бисквита человеческого счастья – и сразу расплата! И сколько их еще будет? Звонок в дверь – и она в беспамятстве подскочила к двери. Вошла взволнованная Наташа. Села, приложив руки к груди с тревогой на лице: – Саша звонил?
– Да, сказал, что завтра объяснит все... – уронила Ленка лицо в подушку и затряслась, не стесняясь ее.
– Он и нас попросил к тебе зайти, успокоить, как только возможно... – подавленным голосом произнесла Наташа, – Клава приехала – мы этого так боялись. Кто-то донес ей, что у Саши теперь есть женщина... Клава покоя ему не даст... Ни себе, ни людям...
6
Анна собиралась позвонить Ленке и посоветоваться, что она скажет: ехать – не ехать?
Теперь в селе и в стране творится непонятное. Выходит, что и личная судьба зависит от власти от государства и получается что и от другого человека. А как же бог? Что он там на небе делает? Куда теперь податься, и как дожить свое, положенное им, он не сказал... Село рассыпалось на глазах. Люди уезжали. Вкрадчиво выспрашивали друг у друга, выясняя, кто остается, а кто уезжает. Рыжей Лидки мать узнав, что Анна собирается уезжать, сама зашла во двор. – Говорят, ты тоже собираешься в дорогу? Ох, и предательница! – начала полушутя ругать Анну. «Да не такие уж мы были друзья с тобой!» – про себя подумала Анна, припоминая чашку с муки с червями.
Тут своя беда, а тут вдруг Ленкин неожиданный звонок. Опять все не так как у людей. Еще три месяца назад все так хорошо складывалось. Понравился этот Саша. Зашел с тортом, в костюме с галстуком и цветами: – Вот с Леной решили вместе жить. Я люблю вашу Лену! Анна от таких книжных слов чуть не поперхнулась чаем. Как их принимать. Такие слова только в кино, а в жизни она и от Гришки не слышала.
– Ну, раз решили.., – пыталась поддержать она и говорила как можно степеннее. Что-то же надо отвечать в таких случаях. Согласилась – одной Ленке мыкаться и неприлично. На себе испытала отношение к одинокой женщине. Женщина должна быть при муже... Они сидели за столом. Ленка светилась внутренним светом, упокоенная, напоенная чем-то тайным. Анна в крепость повторных браков давно не верила, но поддержала: – Ну, порешили пусть так и будет, а то она в первом замужестве так нажилась...
Ленка сделала ей значительные глаза и Анна испуганно запнулась. Наверное, не надо говорить об этом неприличии.
А вот теперь все у Ленки перевернулось в обратную сторону. Потому что всегда торопится, куда-то спешит, и с детства такая. Не дослушает и уже бежит поперед.
– А что голос, Лена, у тебя какой-то больной? – замечает Анна. И вдруг Ленка зашмыгала носом. – Да ты плачешь, что ли?
– Да с Сашей ничего не получается.
– Да что ж такое – и этот дерется?
– Да ну мам, он не такой человек...
– Ничего не пойму, – сердилась Анна.
– Да все у нас с ним так плохо,– понизила Ленка задушенный голос до шепота.
– Да плюнь, еще из-за чужого мужика будешь плакать, – разозлилась Анна, – вот нашла себе на голову мороку! От одного еле избавилась. Не получается – значит не судьба.
– Ой, мама, мне так плохо... Какой-то рок надо мной. – И Анна услышала как Ленка начала потихоньку подвывать...
«Не было хлопот, так купила баба порося...», – возмутилась про себя Анна, идя домой, – тут такая беда, если дом продавать придется, а она там чепухой занимается!
Случайно на рынке увидела Гришку. Давненько не виделись. Подошел, согнутый пополом, плохо заправленная рубашка болтается чуть ли не до колен. Подошли, ревниво всматриваясь друг на друга.
– Как живешь? – спросила.
– Да так ... Ты же знаешь умерла моя...
– Да, слышала, – потупила грустно голову в знак сочувствия.
– Прожили мы с тобой, Нюра, свою жизнь как под гусеницами трактора, – посетовал он, – не удалась жизня... Это мне одна баба сделала, когда я в Токмаке был...
– Да уж что вспоминать, – жизнь-то уже прошла...
– Ну, а ты, слышал, собираешься уезжать?
– Вроде собираюсь...
– Ну, а я уже здесь доживать свой век буду как-нибудь.
Анна сочувствующе вздохнула: – Ты знаешь, там у меня дрова лежат в сарае. Если тебе нужны – забери. Мне столько уже не надо.
– Заберу, – с охотой согласился, – возок возьму и потихоньку перетаскаю!
«Никто ничего не сделал – такая, видно, порода. Вся родня поспивалась, а те, кто не спились тоже как заклятые»,– говорили люди... На душе немножко потеплело. «Пусть дрова заберет», – порадовала себя великодушием. А винить кого? – только себя. Целыми днями мысли и мысли и все делала машинально даже не понимала, что делает, только, остановившись, глядела перед собой, соображая, что ее руки делают помимо нее. Вот сегодня Гришку увидела и отчего-то так душа заболела. Да сколько же этой душе болеть? Разговоривала с Чарликом, шла за водой к колодцу, оглядывая дорогу. Вся в выбоинах. Чарлик, с готовностью сопровождая, поглядывая по сторонам. Русских почти нет: сидят по домам и не знаешь, кто уцелел от мчавшейся перестройки, а кто остался – те спиваются. Работы ведь нет. – Дожить бы свой век как-нибудь, а, Чарлик? А ты что думаешь?
Чарлик бежит рядом, заглядывает время от времени в глаза, умиляя ее. Только перешла дорогу к колодцу, промчалась с грохотом легковушка, обдав расщепленной щебенкой и пылью. Не выдержав, вдогонку возмутилась. – Да что вы носитесь, как на тот свет торопитесь, людей не видите!
Оглянулась и оторопела... На обочине корчился в предсмертных конвульсиях, подрагивал всеми четырьмя лапами, только что сбитый машиной, Чарлик.
– Чарлик, Чарлик! – кинув ведро, кинулась к нему. Глаза Чарлика уже покрывались беловатой пленкой ... – Чарлик!
Дернувшись, он откинул голову и, вытянувшись всем телом, затих...
– Как же ты так... Чарлик...
И, оглядев пустую улицу, присела возле него, заплакала: – Ну вот, и разрешилась твоя судьба, Чарлик...
Провела рукой по бархатному, остывающему тельцу. – Ох, Чарлик, Чарлик... – гладила его, обманывая себя, будто он слышит еще ее, – защитник мой...
Прикатила возочек, у стены сарая выгрузила . «Хоть долго не мучился, Чарлик...» – успокаивала себя прикусив губу и, роняя слезы на кофту, ходила по двору, всякий раз обмирая от жалости, проходя мимо. Вечером повезла в конец огорода, закопала.
7
Спасая себя от гибели, закат хватал пригоршнями оставшийся от яркого дня бледные куски и, приседая все ниже и оглядываясь, переносил их рывками поближе к горизонту. Но его усилия были напрасны. Через несколько минут гигантская тать тьмы, поглощая все на пути, все-таки догнала их между заточенных геометрией двух пятиэтажек и погнала прочь от себя, как хозяин память о собачонке, занесенной им далеко в степь и оставленной там за ненадобностью в горячем сухостое. В комнате молчание и тишина.
– Значит ты без меня все решила, – подытожил Саша, автоматически проводив глазами руку Ленки к выключателю.
– Не могу больше... мука и ничего больше, – сипло выдавила Ленка, вовлекая и его в большего, чем горе, измерение, – все у нас рухнуло... – Она с шумом вздохнула, подавляя подступавший к горлу ком, посмотрела в проем окна, держась еще на грани между заполняющим душу чернотой предстоящего краха, как ей теперь казалось, и материализовавшихся вспыхнувшей лампочкой предметов с Сашей, сидящим на кресле. Теперь он как бы вышел из сокрытого мира темноты, но, освещенный, стал как бы более отдаленным и чужим. – Еще хуже стало, – виновато оправдавалась она и, чтобы обрести его хоть на время, снова выключила свет, – такая боль, что не помещается внутри...
Как два скрюченных силуэта, сидели они, бестелесные, опустошенные, каждый на своем кресле.
– Не знаю, Саша, – на душе полная пустота и безысход...
– Да, и у меня примерно то же...
Ленка часто задышала, спазм перекрыл горло.
– Ленка, не надо... – он, перекинувшись через журнальный столик, прикрыл своей ладонью ее руку, – и ничего не говори. Надо переждать – и опять все вернется...
Она чувствовала тепло его руки и боялась шевельнуться.
– Вроде размен наклевывается...
– Боюсь, опять что-нибудь не так будет. – Какая-то больная любовь у нас с тобой получилась. Такой ценой теперь она обходится... Одни страдания... – скривилась, прикрывая руками часть лица, чтобы он не видел, как она некрасиво выглядет, когда плачет. – Невезучая я, Саша, точно знаю, и из-за меня и ты страдаешь.
– Ты уже сдаешься, – Саша встал щелкнул браслетом часов, – подумай: ведь ничего не произошло. Это только твои внутренние накрутки...
Да, понимала, рушится именно внутри нее и виновата только она. Комплекс всплывший или рок свыше, но перед этими двумя была бессильна. Да, она пыталась сама натянуть сползающее одеяло уходящего куда-то чувства близости. Ее право на него как-то рассыпалось. Надо подождать, понимала, но слишком тяжело нести этот непосильный груз ожидания. Лучше бы его скинуть со всеми его бывшими почестями и наградами и перерубить одним ударом, одной фразой. «Саша, наше время истекло». И нет сил для этих слов. Убивать собственными руками дорогого ей человека – это убить и себя... А любовь как же... Куда ее девать тогда... А сохранить ниточку – значить продолжать истязать себя и его. Вслух сказала: – Ведь жили же с тобой до этого...
– И об этом я тоже думал, – подхватил с готовностью Саша, повышая голосом фразу, – но знаю, что не смогу теперь без тебя. Да и ты тоже, что я не вижу что ли? Не обманывай хоть себя...
На время тишину нарушили стук часов на стене. – Таня должна придти,– напомнила она. Саша, чтобы заполнить гнетущую немую паузу, вставил первое попавшееся: – Твоя Танька тоже красивая.
Ленка вскинула голову: «тоже», показалось ей, увеличило пропасть, вовсе не объединяя, а разрушая последнее, и так уже порушенное. Теперь каждое неосторожное слово оглушало, почти убивало сознание.
– Прости за «тоже», – спохватился Саша, – глупо вырвалось, ни к чему. – И добавил для большей убедительности: – Ни к селу, ни городу...
– Нет, чепуха, не имеет значения, – притворялась она. А «тоже» – это с кем-то уже отторжение меня...– пристрастными придирками противореча себе.
– Саша, ты сказал это подсознательно, конечно, ты не хотел, но оно вырвалось, уже вычеркивая меня из твоего чувства! – все-таки выплеснула наружу ложку дегтя. Она уже хваталась за совершенно неуместную и ничем неподтвержденную философию. Просто, чтобы придраться к чему-то, чтобы уйти от душевной боли и перекинуть ее куда-нибудь хоть на время. И сама понимала: «Что я говорю, боже!».
Но теперь Саша принял это как вызов.
– Ты вот говоришь и не замечаешь, как же ты меня ранишь! – Он зажал голову руками: – Этими надуманными подозрениями ты меня как бы отстраняешь, хочешь сказать ...
– Ты сам сказал «тоже» – я же ничего не разделяла между тобой и мной, – пыталась продолжать выпутываться из своих ничем не обоснованных упреков, но остановиться не могла. Саша вспыхнул: – Ну скажи, что изменилось всего за эти три месяца?
– Многое изменилось. – Ленка не стала добавлять ему боли и скрыла, что под дверями квартиры недавно обнаружила насыпанную для наговора мелочь, а сегодня соленые огурцы... Жена его, видимо, узнала адрес, постаралась... «Это ли не знак противостояния жены?»
– Саша, ты сам знаешь что...
– У меня ничего не изменилось, – повысил он тон, чтобы дать Ленке ни на один миг не сомневаться. – Я буду любить при любых условиях, – подчеркнул он. – Вот только ты... Теперь все зависит от тебя... от твоего внутреннего состояния!
– Саша, мое – значит мое. А половины мне не надо... – Она встала и подошла к окну.
Саша тоже встал: – Ну подожди, ничего не предпринимай только! Просто прошу подожди!
– Чужого мне не надо... – твердила она.
– Да какой я чужой,– чуть не закричал он, – Ленка, посмотри на меня! – Он повернул ее лицом к себе, затряс ее плечи.
– Ну, посмотри на меня, посмотри! – В темноте при слабом наружном освещении глаза его казались более глубокими и теплыми.
– Но ведь жена плачет, твоя жена ... – шептала перехваченным голосом Ленка.
– Да мы двадцать лет с ней плачем, Лена! Завтра помиримся и будет опять все по-старому! Не будем мы с ней жить – пойми ты это! – сжал плечи изо всей силы.
– Нет, Саша – все пропало. Надо было дождаться до конца, когда разменяетесь...
– Да это не меняет дела!
– Ну, видишь какой ценой, Саша! – с шумом выдохнула слова.
– Да какой ценой? Дурак, как я себя проклинаю, и зачем я тебе все рассказал! Я не знал, что ты примешь так близко к сердцу. Ведь я тебе, как близкому человеку, правду сказал!
– И правильно сделал – я должна была знать...
– Ой, ну с тобой стало невозможно говорить! – В сердцах, он резким движением, задернул штору и, отвернувшись, шагнул в сторону, намереваясь уйти.
– Саша... – испугалась она и обвила его шею, припав к груди, и оба сомлели от горячего, спаянного общим чувством, состояния. Оба замерли, боясь нарушить опять это непрочноe, возникшее чувство близости. Он зарыл лицо в ее волосы.
– Ленка, ты только меня подожди, ничего не меняй!
– Что будет с нами дальше? – шептала она, глотая слезы.
– Господи, да никто не умер, Ленка, – возьми себя в руки. Запомни, мы никогда не расстанемся с тобой. И больше ничего другого не думай!
– Саша, жена тебя простила и хочет, чтобы ты вернулся... – Он безнадежно махнул рукой: – Это я ее простил! – И тут же спохватился: – Мм... – замычал он, – да что я говорю?! Простил... Да, простил, – придав голосу силу, нашелся он, – но это не значит все вернуть назад, – просто, чтобы по-хорошему разойтись! Господи, как же ты копаешь! – закрыл лицо устало.
– Потому что хочу разложить все по полочкам...
– Твои полочки уже порубили все наше с тобой! Возьми Борисыча, – перебил Саша, – они с Наташей пережили такое же, они переступили и теперь счастливы. А что мы?
И сам думал как сохранить все, что осталось между нами. А что осталось? И боялся. Ничего кроме надежды, что все утрясется. Надежда... На ее крыльях можно лететь, лететь всю жизнь – и никуда не прилететь. Скорей бы разменяться...
Ленка тоже внушала себе, обманывая внутренний протест. Да, люди живут проще, но где взять у себя это теперь необходимое свойство, как, спасти, не потерять данное богом. И выхода нет. Он тоже не сможет разрубить сразу. Ведь есть и дети... А если жена придет к ней? Это недопустимо и невыносимо. Саша сам отчаянно пытался вырвать оставшуюся на самом дне жалость к жене. Ничего кроме. Но жалость, и ее униженная просьба... Она обязывала и подтачивала принадлежность к Ленке. Он боялся, если она это увидит. «Даже в этом мы с ней едины, дурацкая зависимость от ответственности, что ли, или же от совести. Или от многолетней привычки... Он пытался избавиться от ее груза, но совесть настаивала на своем. «Жена умоляла ведь почти на коленях...».
Ему хотелось плюнуть ей в лицо – собственной совести. Ведь все права за ним. Надеялся, что Ленка, ее притяжение и любовь перевесит сомнения и поможет ему. Но теперь видит: нет, она сама нуждается в его помощи.Только бы выстояла и сохранила все, что в ней. Как назло, квартиру так быстро не разменяешь, если б раньше это сделал, если б знал ...
– Лена, представь, что жены в городе нет – как раньше, так и сейчас! – пытался философией утвердить Ленкины колебания.
– Саша, – большая разница! Тогда ты был один, и еще я знала, что ты ей не нужен! Я знала, что ты жене не нужен!
– Да я и теперь ей не нужен! – деланно засмеялся он.
– Да, но она теперь планирует жить с тобой. Я не могу стоять между вами...
– Опять двадцать пять! Ленка, – ты меня добиваешь. Я прошу тебя только подожать и ничего не менять. От тебя идет такое отторжение меня, даже на расстоянии. Я, когда твоего коснулся плеча, впервые заметил, как ты холодна! Ты стала другой...
Этого Ленка больше всего на свете и боялась. Боялась, что заметит перемену в ней.
– Нет, Саша, – она заставила себя подойти и прижаться щекой и, чувствуя бархатное тепло его кожи, замерла. – Я тоже не могу без тебя... Но как от всего этого, что внутри мешает, освободится, Саша?
– Да вот так! – Он вдруг грубо отодвинул ее, подошел к вешалке в прихожке, сорвал первую попавшуюся вещь кинул на пол и наступил ногой. – Вот так! Брось, скинь с себя и все...
– Саша,– провела рукой по его лицу: – Давай не будем больше говорить, мы сегодня так много сказали ненужного друг другу... Тебе надо идти... Прости... Сейчас Таня утешать меня придет.
– Хорошо, я ухожу. Но я не прощаюсь! – напустив на себя бодрость, предупредил он, подняв, медленно и торжественно вверх ладонь. Ленка впервые за весь вечер улыбнулась. Саша обрадованно рванул ее к себе и, прижав, отпустил. Время было уходить и сказать такое непростительное, убийственное вслух «Мне надо идти...» он не мог. Не мог так чудовищно ранить ее этими словами... Она это понимала и, чтобы их не услышать от него, сама их произнесла. А уходить надо было все равно...
«Господи, господи, господи, помоги мне! – взывала она, глядя в потолок и неистово крестясь. Верни мне его, господи, пожалей меня!» – и понимала наивность просьбы.Что же это делается с ее судьбой? Рок! Это он забрал магическую силу, которая притягивала ее к Саше магнитом. Куда, куда она делась? Нет, любовь – она была, обжигающая все нутро, полыхала платьем вокруг нее, но, как препон, стояло что-то, длинным холодным лезвием отрезающее от нее Сашу. Что это за состояние... Откуда оно взялось? Страх? Трусость? Рок! Только он! Он вселился с детства, он перекроет все пути к человеческим нормам счастья. И все у нее наперекосяк и было, и будет! – рыдала она. Изгнать его из себя невозможно. Он сильнее. А что может еще? Нет собственной значимости. Или воли. Чего нет? Но от этого набора предположений было не легче. Душевное неравновесие, страх и паника распирали грудь. Сдавив рукой горло, вытягивая шею, чтобы легче было дышать, почти каждый день, как лекарства, ждала Таню. И сейчас не могла дождаться, чтобы услышать что-нибудь ценное.
– Ну как, ты так и страдаешь? – сочувствовала Таня. – Видела сейчас твоего, тоже идет – земли не видит.
–Если б мой, – выдавила униженно Ленка. Таня не выдержала: – Ты что, не видишь, что гнобишь его?
– И себя...– добавила Ленка, – нет никаких сил, вся душа выгорела. Если б... Если б жена, как раньше, отказалась от него...
– Ты мыслишь примитивно, дура, через два месяца они разменяются, а вы уже растеряете все. Надо было его сразу у себя оставить и пускай она разменивалась бы.
– Нет, это не по-мужски и не по-человечески. Ни я, ни Саша не пойдем на это, – категорически возражала Ленка.
– Значит ты его просто не любишь, – убеждала Таня. Ленка с внутренней благодарностью принимала ее обвинения.
– Покопайся в себе, покопайся внимательно. Ты сама искусственно громоздишь себе амбиции, подсознательно, чтобы сохранить твое несчастное «я», чтобы обмануть его и свое нутро эгоистическое, – распалилась Таня. – Я бы утонула в чувстве, я бы сгорела вместе с ним к чертовой матери, но не отпустила!
Ленка горестно смотрела на нее, стараясь разбудить себя каким-то злом, которое перечеркнет все сомнения и выйдет победителем и тогда будет свободно.
Хоть как-то отблагодарить Таню за этот необходимый монолог, она вставила: – Саша сказал, что ты очень красивая. А, знаешь, говорят красивые и умные всегда одиноки, – подбодрила она подругу, – такой неписанный закон.
Таня немного смешалась и обняла ее. «Как мало и ей надо – немного теплых слов», – подумала Ленка.
И сама Таня поникла теперь чувствуя честное причастие к судьбе подруги, согласилась: – Да, через себя не переступишь...
Снова и снова приходил Саша, напряженный как пружина, сидел вжавшись в кресло, смотрел на нее влажными, блестящими глазами, убеждал: – Все будет хорошо, Лена, надо подождать!
– Саша, я жду... Но нет уже сил... Может, рок?
Саша грустно усмехнулся: – Не знаю, Ленка, может, это надо мной рок...
Обнявшись крепко, замерев, стояли у двери. Саша уходил, а боль оставалась в груди, и под потолком и на улице. И не было уголка спастись от нее, разъедающей покой, быт, сердце. Днями сидела подавленная, неразговорчивая, ушедшая в себя. И привычка вернулась: шла и виновато смотрела только под ноги. Звонила Таня: – Ну, ты хоть занимайся время от времени.
Нет, это было выше Ленкиных сил. Почернело небо, а жизнь теперь просто влачилась позади нее. Дочь смотрела с болью на нее. Ужин готовила сама. Где-то вычитала: «В минуты душевной боли – обращайтесь с самим собой, как с больным». За Ленкой она теперь ухаживала как за больной. «Господи, бедная моя дочь, и ей нет покоя из-за меня...»
Это рок. Это он поджидал ее, чтобы в самый счастливый момент ее жизни вновь повергнуть наземь. Подняв глаза к небу шептала: «Я уже расплатилась, за свою любовь...Что тебе еще надо? Отпусти мою душу!». На работе скрывала свое состояние, но все понимали: что-то происходит такое, большое и трудное, что боялись и спрашивать...
8
Анна выпилила во дворе кусок старой фанеры, проделала гвоздями две дырочки. Постояв несколько минут в раздумье, пошла в сарай, открыла банку с оставшейся половой краской и, макая самодельной, из чулка, кисточкой, вывела «Продается дом»... Вышла на улицу, примерила на штакетнике, где лучше повесить. Привязала проволокой к забору. Глянула со стороны на объявление – и по телу пошел озноб... Вот и пришло время...
После Чарлика печали добавилось еще больше. Не с кем теперь переговариваться. Раньше, когда запускала его на ночь, он укладывался возле порога, а теперь на то место поставила топор и сама усмехалась. «Хватит ли сил применить его, если кто ворвется ночью, сорвет крючок...». И во двор стало страшно заходить вечером. Деревья, кусты, на границе с соседями пугают непроглядностью, запущенностью.
По молодости не замечала, а сейчас бояться стала, много людей развелось чужих в селе, много страшных случаев... раньше все знали друг друга. А теперь чужаков не счесть... А ехать ведь тоже к чужим. Дом продашь, а купишь ли какую холупку? Денег-то нет. Стала часто вспоминать слова тетки Анютки: «Ты деньги бестолково не трать, собирай для себя! Нельзя, чтоб детям последнюю копейку. Забудут, а останешься без денег – не простят!».
А, – беззаботно отмахивалась тогда Анна, уверенная, как она к детям – так и они к ней. Не доверяла советам. Думала: умнее людей. Эх! – вспоминала недавний случай, который поверг ее и все село в шок. Наверное, так же доверяли и дед Андрей с бабой Асей. Видела, как жили дружно, на зависть всем сельчанам. Всегда вместе – и в магазин, и на базар. Люди даже злились: «По всякой чепухе советуются», и передразнивали: «Ася, купи себе вон ту кофту» – «Андрей, а тебе она точно нравится?». Забрали их дети, да увезли в Россию, а там между собой перессорились и поделили родителей... Деда Андрея забрала дочь, а сын забрал мать. Так и жили по отдельности... Долго не прожили... Через полгода деда Андрея инфаркт накрыл, а через два месяца и Асино сердце ночью остановилось.
«Ну, меня делить не надо, я одна» – мысленно успокаивала детей. А вот теперь видит: что-то идет не так, как она просчитывала. Приехала Соня, только замечания понаделала, то не так, другое: «мам, не так делаешь». И оказалось, что деньги ей нужны. Отдала Анна: как не помочь? Сумку продуктов напихала. Сама без копейки опять осталась. А очнулась – обида взяла. Как же другие люди живут? Все у них складывается согласованно, только у нее как-то все особенное, не похожее. Обида подтачивает, и ест поедом, саму жизнь отравляет и внутри сидит, только одно забудется – другое вырастает. Не спросят: как ты, мам, – как себя чувствуешь, что на душе? Придут, пирожки поедят, курицу, картошки накопают и, вроде, все счастливые по домам разошлись. Остается одна задумается: помощи-то нет никакой...
Дом продала, и ехала в поезде, не в силах осознать случившееся. Как в полусне выглядывала из окна. «Широка страна моя родная...». «Широка», а нет в ней теперь места человеку, – скорбно философствуя, Анна глядела на скучковавшихся у вагонов людей. Едут и едут, как и она, в «никуда». И такое оно огромное это «никуда», беспредельное в своей пустоте. Вот и осталась без крыши и без дома... Не откроешь дверь своим ключом. И двери-то нет... А раз ничего не осталось на том месте, кроме небольшой пачки в бюстгалтере, получается, что все прожитое было напрасным. А впереди ничего не светит. В нем не прорастет уже то, отрезанное, отпочковавшееся от души чувство родного дома. Настоящее зависло в пространстве, и только стук колес, бестолково подчиняющихся чужой воле, несет ее во всё неприбранное, бездомное.
Ехала, а в груди пустота как в стеклянной банке, как будто кто вымел все чувства, кроме бессмысленного созерцания проплывающего в окне поезда скудного пейзажа. Голодная степь уже двое суток бежит по безлюдной, сухой равнине. Спекшиееся от жары, не знавшее воды белое выжженое небо – и до самого Каспия солончаковые залысины, сухая верблюжья колючка и пески, пески... И уже тот кусок как бы откусанной жизни, где-то уже вне реальности, как астероид, бестолково переворачивается сам по себе далеко-далеко, на краю другого измерения. И бытие прошлого становиться все меньше, все тускнее, и уже не верится: жил ли ты там, или придумал тот миг, и придумал тот дом и все, что там было, или только полудрема рисует призрачные картины в голом воображении. А реальность – вот она, перед глазами.
Мерно покачивающийся вагон, незнакомые люди с отчужденными, озабоченными лицами, толпятся у выхода; мрачные мысли, в соответствии с мраком действительности, закручивают душу.
Мертвый пейзаж дополнял ощущения полного душевного распада. Ну, может, за Каспием пойдут земли. Хваленые донские и калмыкские. Пока глазами не увидишь, ничего не определишь. Но опять мертвые камыши по обе стороны поезда и ковыли белые, стелющиеся до самого горизонта. Да где же земли? Что же вырастет кроме них на песчаной, скудной земле. Растерянно смотрела Анна. А где же жить людям? – ведь земли-то пригодной оказывается на земле немного.
Добралась до нужного места. Слава богу, приспособились и Люда, и Соня. Конечно, тяжело без постоянной работы в такое время. Дома есть, успели купить. У Соньки так и хороший огород, и колонка. Ездит за товаром в Москву. Трудно, а ну, натаскайся с вещами, а потом стой на базаре – жди, когда купят.
Пришел контейнер. Разгрузили. Анна взялась помогать по хозяйству и подсказывать, как лучше, но Соня сразу оборвала добрые начинания, и показала, кто в доме хозяин. Заметалась Анна, екнуло сердце, почвствовала себя приживалкой и, слава богу, удалось быстро купить крохотный домик.
Вот оно и началось, – подумала Анна. «Как домик продашь свой, так разглядишь души своих детей» – кто-то подсказывал раньше. Соня сразу, как перевезла вещи, категорично заявила: «Мам, живи как хочешь!». Анна обмерла: «Как понимать это? Может, пошутила?». Оказалось, нет. И закрутилась, забарахталась сама, как в воде тонущий щенок.
Осмотрелась. И растерянно отметила, что ссорятся и ее дети, как и бабы Шурины, и не так как раньше, безобидно, а так, что не успокоишь, не расстащишь откуда-то взявшийся злобный ком, обрастающий чувством неприязни, и какой-то алчной обиды. Откуда столько повылазило? Жаловались, стравливая себя, и травили ее, высчитывали ни разбираясь, кто больше помогал друг другу, в той, материной стороне. Не знала, за кого вступиться, если заступиться... – прибегут потом по очереди и будут обвинять ее в предательстве. И оставалось молчать только.
Вроде и хорошее дело Соня задумала – решила завести свинью. Анна тоже ходила, помогала, варила ей, пока Соня в отъезде, смотрела за огородом. Приходила и Люда ухаживать за свиньей в расчете, что и ей перепадет кусок. Все правильно. Анна и рада помочь, старалась, чтоб заметили и ее участие... А приехала Соня и подняла большой скандал. И опять Анна виновата. Соне показалось, что в ее отсутствии Людка картошку на огороде подкопала с разрешения Анны.
Потом, когда резали свинью, опять надолго разругались. Виктор с Людой хотели, оказывается, кусок от задней части, а Соня дала от передка туши. И это ее дети... Или такая жизнь... Первый день лежала одна в чужом домике, как в погребе. Домик не из кирпича – просто обмазанные, стены, похоже высокий плетень из чего-то. Ну, может, здесь и раньше так строили... Крошечные, словно детские, окошки. Узкие комнаты, в меньшую втиснула только кровать и прогнувшуюся веревку вдоль всей стены, вывесила на нее все свои поношенные вещи. Это не те стены, где своими руками каждый кирпич обласканный, поэтому и тепло было безответное... «Ничего, жили же люди... – обрывала себя,– не королева...». Воткнув в розетку штепсель, смотрела на красную спираль между кирпичами. Свет-то как мотает, счетчик аж жужжит... А свою газовую плиту как возмешь у Сони? Потом к ней не войдешь. И без того шла, когда без надобности, по собственному желанию, чувствовала себя виноватой: ведь никто не приглашал...
Прибегали пенсию занимать. И прибегали ругать. Соня вспомнила обиду: – Мама, ты мою подружку выгнала, а она в тот вечер хотела остаться ночевать. Ты моих гостей не любила!
– Да как же, когда я на тебя молилась, Соня, и твоим кавалерам пирожки пекла? В чем ты меня упрекаешь?
– Мама, ты мне ни разу с собой кусочка курицы не дала! – трясла Люда сложенными шалашиком три пальца перед носом оторопевшей Анне. И нечего сказать было в ответ, потому что слов не хватит выразить боль и высветить несправедливость. Пыталась в ответ защиться. Нет, все бессмысленно. Ненависть или злость захлестывала Люду, она тряслась, захлебываясь от обиды, глотала слова обвинения. «Кусочка, кусочка!..» – цепенела ночью Анна, покрываясь испариной. «Да я ж себе ни одной курицы не зарезала. Что ж, ты ослепла, в конце-концов? Как же так, дети? Моя плоть и кровь... Нет, врете, не моя кровь. Я бы так не поступила со своей матерью...». Ведь внушала добро и любовь, хоть слов не умела говорить, а делами... Идет все теперь не по-людски, да уже не выправишь... Столько вины насобирали. Еще там, значит, копили и молчали. Иногда оправдывала: люди звереют от такой жизни, но оправдание не сходилось с ее понятиями. И не спала ночами, уставившись в низкий потолок, сжавшись в комок, перемалывала брошенные обвинения. Теснота, и враждебность крохотной комнатки душила. Сил подняться не хватало. И жила своим, там оставленным домом. Плакались стены, плакался арык под тополем... Чарлик гремел цепью....
Соня с утра зашла, распахнула дверь: – Мам, ты все лежишь? Иди, семечками поторгуй, я мешок купила и на сегодня пожарила тебе. Сидят вон бабушки, продают и помогают своим детям! – И подчеркивала, поучая: – Мама, надо, работать, а не лежать!
Села на кровать Анна. Такие слова... «Не хочешь работать...» Не понимают дети, ни ее положения, ни ее беды... Да что же случилось с ее детьми? – Наверное, проклятье бабы Устьи....
9
А дни сыпятся мелкой монеткой – и вот уже ни монет, ни копеек. Говорят, они все в Китае переплавленные. Только другие деньги пошли в городе: «теньге», называются. И до Ленки дошла обновленная новыми деньгами и законами жизнь. Смотрела как закрутилась она перед ошарашенными людьми, высовывая раздвоенное жало. И нет прощения зазевавшемуся простолюдину со своей добротой и совестью. Теперь не стыдно, что о тебе подумает сосед, что скажут добрые люди. А их и не стало – добрых. Только в сказках и остались. И стали их за дурачков, как в сказках признавать. Куда уж до личной жизни, только бы спасти шкуру. Работ не стало. Как чертики из коробочки, выскакивали на, казалось бы, из безводной реки экономики богатые люди. Никто их не видел. Жили они где-то наверху, поближе к богу, и только свистящие мимо иномарки, да пистолетные выстрелы подтверждали их существование.
По телевизору теперь трясут телесами, подставляя под экран ягодицы, поп-звезды. О любви теперь говорить стыдно. А ее на земле и не было – доказывают слащавого вида двуполые: мода пошла на них, так, что они стали размножаться в геометрической прогрессии. «Любовь люди придумали», – вещают газеты и экраны, выпускавшие мерзость на свободу. Совесть теперь, говорят не обязательна.
Ленка, моргая глазами смотрит на сексуально озабоченные лица, наполнившие экраны, со сладкой поволокой прикрытые, зазывающие к интиму осоловевшие глаза актрис, облизывающих губы. Темные были, раскаленными чувствами любви, и страстью управляло тело, а теперь прелюдно искуственное выбивание половой функции...
Сидели с Сашей, пристыженные вызывающей пошлостью, сами, как прибитые, отброшенные, ничего не понимая. Отравлены, втянутые в экранную интригу, вдыхали навязанный нечистоплотностью воздух. Оплевано исконное свое, доступное пониманию, святое, предначначенное для двоих свыше. Сошлись и черт, и шайтан в одно время. И не было спасения от времени. А тут пробуждающийся от свободы местный народ завопил со всех сторон: «Уезжайте, мол, по-хорошему...»
– Саша, наверное надо уезжать... В Россию? Или лучше туда, на зазывающую с экранов правдами и неправдами райскую сторону?... «Унижаться и стесняться паспорта своего – не для меня» – уставясь в экран, с раздражением говорил Саша,– я останусь здесь, там где я родился.
Сидели теперь, охраняя только память, которую берегли и холили. Душа так и осталась преданно болеть за ушедшим, разрушенным. Ушло что-то, а что – и понять нельзя. Огромное чувство утраты чего-то недоступного теперь, дорогого, застряло между ними да так и осталась как в дверях – не зайти – не выйти. Может, и вправду наговор жена нашептала. А, может, рычаги, которыми управляет бог, сместили личное, крепко припугнув будущим. А оно – такое кривое и корявое – стояло закрывая горизонт. И смотрели они с Сашей в свое прошлое коротенькое, безмерно счастливое, а в настоящем не могли насмотреться друг на друга – и это все, что осталось. Сами висели в новом, непривычном пространстве. Квартира давно разменена, Саша теперь жене не нужен, а страх, что опять рок подкараулит и обязательно навредит, подсознательно вселился в Ленку. Не смогли, не выдюжили, а время ушло... Кажется вот оно счастье, а взять не могли и боялись обжечься теперь об него. Что-нибудь да опять случится. Какая-то трещина в обоих судьбах что ли...
И в городе тоже начинали появлятся трещины и на выщербленном временем асфальте и в душах людей. В верхах война – то за свет, то за газ. Работы не стало, рухнул и Ленкин отдел вместе с эпохой, только пыль посыпалась со стен. И повезли на мусорку трудовые книжки. Слава богу, кто-то опомнился: вернули назад машину. В руках теперь осталась, только обесцененная новым законом книжечка... По городу как тараканы размножились, предсказатели, ясновидящие намного вперед. Темновидящими остались все безработные. Чужеземные волшебники, целители, герболаевцы, взялись спасать здоровых людей, от всех болезней и от тех, что еще не было и в природе. И помогало, а в некоторых недоступных логике местах – мертвые оживали... из могил выходили... Были, говорят, и такие случаи... И отдавали проворным людям, за свое будущее здоровье последнее нажитое в прошлом. Из каких яиц вылупились – никто и не знал. Но повезло Ленке – в такое время взяли администратором в театр. Повезло несказанно. Работа не пыльная, но прибыльная. Смотрела она в театре одни спектакли, отвлекаясь от других происходящих за стенами его.
– Саша... – сжимала его руку, проводила по косточкам пальцев. Грустный, чтоб не казаться мрачным, виновато улыбнувшись, глядел на сцену, и видел ли что там – неизвестно. Иногда спектакль показывали при керосиновой лампе, и люди смотрели. Но скоро все меньше было смотрящих в прошлое. И смотрели в настоящее, грозно нависающее на небе, а куда еще смотреть, как не на него? А само оно на землю взглянуть боялось... Еще у себя в селе Ленка доверяла незыблемым законам совести, одной большой общепринятой, человеческой правде, стоящей высоко над миром. Выбивала с особой тщательностью из библейских истин курьезные, как ей казалось, заповеди: «Ударят по левой – подставь правую», высвечивала для себя божью правду. Долго думала, как понимать простое учение – и восставала. «Как же так? – не отвечать по справедливости, не отвечать тем же злом за зло. Ведь оно должно быть наказуемо? Иначе оно победит, если его не остановить. И наконец домыслила сама! Да ведь Бог учит людей каяться, если согрешил! По этой-то причине подставь обидчику правую щеку – пусть он ударит! Но как же потом он будет раскаиваться в содеянном! Как же велик будешь ты перед ним, простившим его! Как ему придется мучиться и корчиться в поединке со своей вложенной богом совестью, которую он предал! Какая высота божьей идеи! Но раскаявшихся не было видно, не видно их корчившихся от самоказни. Все они на иномарки пересели – и правят вместо бога. Соседи, продав квартиру, уехали... с фальшивыми деньгами. И только в России это узнали. Один случай страшнее другого. А как верила в божеское, высокое, непогрешимое, которое там наверху... «Блажен, кто верует». Наверное все блаженные из села посмеивались горько потом над собой. Блаженные и ходили по миру дурачками, как и она, и в них кидали камнями и, вероятно, и зубы выбивали... Мир блаженных не признает. Слабых и глупых и в животном мире съедают первыми. Там, еще в селе верила: есть оно в большом мире, за стенами их села, надо только выехать за пределы. И стремление к совершенству души тоже есть там... Где-то же должно быть это божеское, высокое... А вокруг, мелочное, низменное. А как примериться с сегодняшней действительностью, переболеть этим новым вирусом, поиском правды, адаптироваться к реальности и не раздражать наивностью радужную оболочку окружения. И хорошо бы снять потихоньку лапшу со своих ушей, да так, чтобы никто и не увидел...
В этой чертовой круговерти неожиданная, невероятная новость свалилась нежданно-негаданно, оглушив и всю преисподнюю.
– Мама, – показывает дочь приглашение от американца – и билет уже заказан! На семь дней в Лос Анджелес!
Слух о моде на русских и до них докатился. Писала дочь вместе с подругой в «Надежду» московскую. Возможно ли такое? Как его перемолоть? Магическое слово «Лос Анджелес!». Сам город ангелов поджег землю под ногами. Земля обетованная. Вслух даже не произнесешь: боялись сглазить. Слишком несбыточное: в чужой рай задарма.
Немного успокоившись и придя в себя, стали собирать на билет до Москвы. Занимать сейчас трудно. Кое-как собрали тридцать долларов на карманные расходы, там заграницей. Как полотно что-то разорвалось в воздухе, пополам. Все перевернулось. Рыба ищет где глубже... Основа божья одна, и никому из живых ее не одолеть. Ехали в аэропорт, как во сне. Возможно ли такое? – не могла отойти Ленка.
– Мам, семь дней в Америке... – не могла осознать и дочь. Кто-то управляет с неба судьбой. Пожалел бог или нечаянно допустил такой казус... Кто такая Ленка с дочерью и кто такая Америка? И смотрела на дочь не соображая, не воспринимая – правда это или вымысел... И она расширенными, перепуганными глазами окидывала окружающую действительность: очередь, регистрацию, чемодан...
Самолет, прочертив прощально круг, исчез как будто его и не было. Пришла домой в образовавшуюся пустоту. Села на диван, и только начала соображать. Вместо тела –призрачная оболочка. Остановились часы и минуты. Остановилось все, кроме втягивающего в неизвестность безвременья. И все это наяву. Звонка нет уже вторые сутки, как второй год... На грани сумашествия от самых страшных предположений, казнилась. «Позарились на бесплатное...». С балкона смотрела на звезды на черном городском небе: теперь они хорошо видны. Где дочь? В каком измерении? Жива ли?
Горят на ночных базарчиках спрятанные под колпакам свечки. Прорва черноты. Ничего на свете не существовало – только черный аппарат. Уже и Бога просила. «Помоги... блаженной...». Где искать, куда писать, куда бежать? Непростительная беспечность. Эх, простота наша... Бумажка с адресом на английском, осталась... Привыкли верить. Так и должно быть на земле – вера в людей. И пластмассовым слепком лежала без движения на диване. Загипсованный мозг отказывался мыслить. Звонок утром заставил подпрыгнуть.
– Мам, все хорошо, я в Лос-Анджелесе. Встретили, да. Пью чай. Тебя не хотела тревожить: у вас же ночь была... и звоню сразу!
«Господи! Да как же все просто оказывается в этом мире!»
А жизнь отматывала километры времени.
Радовалась, что в такое время мать и сестры уехали в Россию, Гала в Германию. Хоть за них душа не болит. По слухам, в России теперь хорошую пенсию платят – так что и безработным детям хватает еще. И успокоилась совсем. Получила от матери письмо. Пишет, что сколько стоит. Пробежала Ленка глазами по письму. Слух убедительнее материного подстрочника... Ну, хорошо, что мать при сестрах. Небось рада теперь, что уехала. И к чему цены написала? Лучше бы о том как живет, что думает, что-то поинтереснее, поподробнее...
И вспомнила совсем неожиданно и об отце. Что-то напомнило – и сама удивилась. Откуда это пришло? Давно о нем и думать забыла... А если и ей придется уезжать в Россию, то не удастся его больше увидеть, своего бывшего отца. Почему бывшего, он есть: как бы не отказывалась. Вроде еще живой – накаких новостей не слышала: слухами о смерти земля полнится быстро. И душа, непонятно по какой причине: запросила. К чему вспоминать старое... Кого винить? Все в руках божьих. Но бога винить не принято. Как-то обходят все этот вопрос, стесняются уличать его в браке. Это человека судят за брак по-божьим законам. Случай сам в руки дал шанс. Пошла в гости к своим знакомым, а у них сидят ее односельчане. Помнит их, да, жили через две улицы от их сельского дома. Борис и Женя.
«На ловца и зверь бежит...» – про себя посмеялась. Разговорились: – Да, мы что, посылку для отца не захватим? На своей-то машине – не трудно. Такая удача идет. Заколотилось нетерпеливо сердце от того, что замыслила большое дело, и самой как праздник. Небось, обрадуется отец. Мысленно видит Ленка забытое лицо отца, как он сощурит глаза, как обрадуется и как заслезятся влагой полуслепые глаза... Расчувствуется – не ожидал такого подарка...
Со всех ног помчалась на рынок. Набрала сигарет, китайских пакетиков лапши. Банку трехлитровую персикового варенья. Отец, наверное, и не пробовал персикового. В селе в холодном горном климате персики не вызревали. И не все люди их видели. Ленка сама, до того как уехала, персиков и в глаза не видела. Только на одной картинке в «Домоводстве». Подумала – и бутылку водки докупила. Мало, надо что-то из вещей... Купила черную телогрейку. На старые кости это как раз то, что надо. Галоши резиновые, «азиатские» – все село по двору в них, а то и в магазин ходит. И сердце расстаяло и возликовало.
Сложила в коробку. Приехали в назначенное время Борис и Женя забрали посылку. Посылку забрали, но непонятно отчего все-таки на душе вдруг нехорошо заскребло. И догадалась откуда она, эта царапина. Как не разложи, а получается так, что родную мать предает. Наверное, за мать – то надо обиду держать. И чувствует себя мелким воришкой. Как не оправдывайся, а все-таки гложет совесть – такой предательский поступок по отношению к матери... Ведь унижал... Но ладно уже... Потом при случае напишу ей. Объясню. Оправдаюсь. Поймет мать. Ведь рядом с ней Люда и Соня, а он один как перст.
Она представляла, как Борис доехал уже, как отец одевает телогрейку, как щупает качество. Всех жалко. Написала матери, что близкой подруге послала в Россию денег. «Мам,– пишет Ленка, – подругу жалко: говорит что погибает, год как мяса не покупает, жалко ее. Подруга же еще не на пенсии. «Да не скудеет рука дающего...» Уж Ленка-то с детства знает, по чем фунт нищеты и покинутости. Конечно, поймет мать, если уж чужому человеку посылаю, так отцу в такое время тоже не грех. И просит: «Мам, пиши что у вас и как?». От матери письма не дождешься. Обидно. Не любит писать. Последнее давно писала, что мол ссорятся Соня с Людой, и ей тоже достается. Поняла Ленка, вроде, и мать обижают. Начеркала сгоряча грозное письмо сестрам. А в ответ ни слуху, ни духу... По телефону дорого да и плохо слышно, а идти матери к каким-то Сониным соседям , у которых телефон – далековато. Дозвонилась наконец: – Как, мама, ты там живешь? – Утробно-упадническое: ...Живу...
– А что голос такой, как будто на душе тяжесть?
– Да, погода у нас...
Но голос такой от погоды не бывает. Ну, так подумала, посомневалась и хоть почуяла материно состояние – мелькнуло что-то в подсознании, но тут же забыла. Раз не жалуется – значит все хорошо. Опять пишет: «Мам, ты пиши, если обижаешься на что, я ведь ничего не знаю... Я же все тебе пишу...». А от матери ни строчки... Но потом успокоилась: ведь Соня – любимая дочь: в обиду не даст. Ленка рада бывало: Соня обнимет мать, и та расцветает смущенной улыбкой. А Ленка стеснялась. Соня умнее меня. «А... помирятся...». Конечно, им там хорошо всем вместе. Собираются, общаются. Мама всегда с юмором. Небось смеются, хохочут до слез, как в материном дома бывало. И видит материно лицо и как мать, махнув рукой и не в силах досказать смешную сельскую историю, упав на руки, уткнувшись в стол, беззвучно смеется. И Ленка, и сестры, глядя на мать, тоже покатываются со смеху... Завидно немножко. Но пусть всем будет хорошо и отцу тоже... И Ленке тоже тепло на душе. И легче жить в такой всеобщей теплице всем вместе. А душевное тепло – оно неисчерпаемо. Можно раздавать его налево и направо, а оно еще больше увеличивается, – про себя разглагольствовала Ленка.
Заглянула в почтовый ящик: пришла таки весточка от отца! Пишет, правда, вместо него племянник Коля, который живет с отцом. «Лена, сестра, – так рады посылке! – никогда они не общались с отцовской родней, а здесь «сестра» – Спасибо Лена, мы такого и не видели!». Что может дороже этих слов? Удался сюрприз. Опять и опять Ленка возвращает себя к этим теплым строчкам. Теперь, когда завязался маленький узелок взаимности, стала думать, как бы съездить в свое родное село к своей подруге детства, Люське. И к отцу... Столько лет прошло...
Вырванная из пестрого калейдоскопа театральных проблем, и домашних, и личных, Ленка окунулась в половодье сопровождающих чувств и воспоминаний. И отгребая руками назойливое время, вытаскивала на поверхность все, что осталось в памяти об отце. А уцелело немного.
Помнила Ленка одну единственную похвалу от отца, и запомнила ее на всю жизнь. «Молодец, Лена – сэкономила трешку!». Вечер, Ленке пять лет. Горюют отец с матерью: – Пасха скоро, денег нет, а попу надо заплатить: на второй день будет по дворам ходить... Пшеницы ему не отсыпешь». Но все ж заняли к пасхе три рубля и держали для попа. В солнечный день утром Ленка вышла на улицу и с ужасом видит, как поп в длинной чудной одежде направляется в их двор. Согнувшись в три погибели и обогнав попа, побежала во двор с криком:
– Мама, папа! Скорее убегайте на огород – поп уже идет!
Поп остановился в нерешительности. Постоял. Умный, был, услышав Ленкин вопль, заспешил прочь от их двора. Только ряса взметывалась у колен.
«Ну молодец, Лена!»— смеялся отец одобрительно крутя головой.
Вспомнился и еще неприятный случай. Отец заливает крышу и Ленка, накладывая глину в неполное ведро, так как полное для нее еще рано – тяжело, подтягивает его к длинной веревке и одевает дужку на острый с двумя острыми рожками крючок. Отец рывком с крыши подхватывает ведро и Ленка всякий раз быстро отклоняет голову, чтобы отец не зацепил торчащим в сторону крючком ее лицо. И вдруг услышала истошный крик. Мать подбежала к ней и накинулась на отца: –Ты что ж делаешь? Ты же можешь ей кость под глазом зацепить! Ой, господи! – прижала она руку к сердцу, вся дрожа. После этого отец ждал, пока Ленка наденет крючок и отойдет в сторону. Вот такой отец у нее, – с содроганием зримо вспоминает она этот случай теперь. Отцов не выбирают. Он не виноват – таким уродился. Мог и зацепить крючком – и была бы другая судьба, если б не мама... «Мама, мама, моя отважная мама, – трепещет сердце Ленки. А мама небось и не помнит этот страшный случай, надо как-то ей напомнить, поблагодарить...»
Мать, отец... Не хочется Ленке ворошить не цветную сторону раннего детства. Но она помимо нее бежит по обочине, и поневоле всплывают забытые кусочки его. И отца, и матери, и время их. Вот она, маленькая, сидит в кузове грузовой машины, покрытой брезентом – первый раз в большой город, по ту сторону гор. Вот она, эта же остроголовая гора идолом поднимается теперь впереди. Острые зубья времени до сих пор щадят ее стойкий облик. Как слепок застоявшегося, остановленного памятью, возник неясный день детства. Ленка трясется на деревянной лавке, грузовика, держась руками за доски, а мать задумчиво смотрит на проплывающий тот же горный пейзаж и, вероятно, думает о том, как бы повезло купить дешевых, до кости ободранных свиных ребер и хвостов – себе и бабе Устье. Ленке представляется что-то пестрое, цветное. Но оказалось скучное, тоскливое. Они будут стоять на жаре в длинной, без начала и конца, очереди возле серого низкого здания. Очередь, которая волнуется, нервничает, то и дело интересуется: хватит ли на всех того, за чем они стоят. Им хватило и, мать, возбужденнная, размахнувшись закинет на спину мешок с розовыми костями и, пошатнувшись под их тяжестью, расставляя пошире ноги, понесет к автостанции. И будет поучать спотыкающуюся позади Ленку: «Своя ноша не тяжелая». Ленка иногда цепляется за край мешка и подтягивает его вверх, чтобы облегчить матери вес. «Да не хватайся за мешок, ты только меня с ног сбиваешь!» – сердится мать. Но Ленка упрямо, еще более путаясь уставшими ногами в широких на резинке у щиколотках штанах, опустив голову вниз все равно будет ждать момента, когда можно будет подхватить край мешка... А потом мать и Ленка будут идти домой, пешком, долго, от самой автостанции. Обессилев, мать время от времени будет садиться в тени под каким-нибудь деревом у чужого дома и, стирая косынкой разгоряченное лицо, будет планировать: «В погреб снесу, присолю и неделю – ешь, не хочу!».
– Привезла?– обрадованно заглядывает отец в мешок, – сама донесла?!
И мать зардеется от гордости и от похвалы...
Ленка смотрела на приближающееся родное село – теперь чужаком прилепилось к цепочке гор. Странная пустота, нависшая над ним, как бы растворила и дома, и улицы. А ведь они есть. А пустота потому, что нет там ни матери, ни сестер. Невидимый глазу провал. Только не понять где. В воздухе села или во-времени, но он есть.
Автобус завернул совсем в другую сторону, заставив ее заволноваться. Незнакомая дорога. Автостанция теперь вдали от села. Небольшое здание на пустыре. Нет деревьев, нет кустов. Выжженная колючка, вокруг бумажки, сухие кочки с посохшей травой. Пришлось через них напрямик тащить сумку на колесиках и арбуз. «Не буду напоминать отцу о прошлом». Да и помнил ли он себя, видел ли со стороны? И откуда была тогда эта патологическая неприязнь к собственным детям. Откуда все это? Нищета и желание подняться над ней? Собственная неприспособленность? Унижение и бедность делают человека обозленным и беспомощным, вымещающим зло на своих близких. А сама Ленка к дочери... когда Слава пил? Не знаешь, кто виноват во всем этом. А, может, что-то в генетике, в крови. Рождаемся уже с начертанным судьбой характером, нутром...
Нашла дом, заросший сливой, порослью тополей. Стекла окон снаружи, по углам, запудрены дорожной пылью. Пыль и на стенах. Постояла, глядя на неухоженный, засыпанный еще прошлогодней листвой, не знавший метлы обветшалый двор. Болезненное чувство предстоящей встречи с прошлым, обмирало внутри, но не вырисовывая никакой картины. Собаки в просторном бесхозном дворе нет. Толкнула ободранную временем голубоватую дверь. После солнечного света трудно выделить две фигуры за столом. Обе замерли с ложками в руках, не узнавая в первые минуты. На столе начатая бутылка вина. – Вот так неожиданность! – встрепенулся Коля. Веснушчатое раньше лицо обвисло темными морщинами, вытянулось, улыбался щербатым ртом. «Да и сама не красавица», – про себя подумала. Вылинявшая рубашка не по размеру. Коля смотрел на отца.
– Лена... – узнал отец. Обняла костлявую фигурку, обтянутую просторной, с распоротым рукавом нейлоновой рубашкой. Болтаются на ремне неимоверно широкие брюки. Отец с такими же прямыми и не седеющими волосами. Ничуть не изменился, только кости на лице еще резче, по-старчески обнажились, да глаза запали глубже и стали еще настороженнее. Скривился, болезненной, кривой улыбкой приоткрыв половину губы и, оставив это выражение на лице, смотрел на нее. Такая привычка была. Мелкие зубы стерты до десен.
– Хороший гость к столу, – засуетился Коля, – садись пока не остыло!
Поставила чемодан, сполоснула руки у грязного рукомойника. Коля налил и ей какого -то буроватого варева и, утопив большой, с грязным ногтем палец, нес торжественно и осторожно полную миску. Она открыла консервы.
– Не открывай много, у нас нет холодильника... – предупредил Коля. – Ох ты, у вас уже арбузы есть? – к удовольствию Ленки заметил отец, – в такое время?
– Ну давай, за твой приезд! – поднял отец стакан, подчеркивая важность приезда и, опрокинув выше обычного, смакуя, с расстановкой, выпил. Ленке, чокнувшись с отцом, пришлось поесть и варева.
– Трудно, Лена, жить, но Зоя еще нам помогает! – пожаловался Коля. Ленка знала: домик отца переписан на дочь Коли. Коля больной и отец, а, если что случится? А ей их досматривать...
– Спасибо надо сказать при случае,– заметила она. Оглядела нищие комнаты.
– А мы с твоим отцом хорошо сжились! – ходил по пятам Коля. «Хорошо, что две простыни взяла – предусмотрела» – подумала по ходу, глядя на захламленные кровати.
Она посматривала на отца и не было никакой пустоты во времени и в состоянии души. Как будто всю жизнь и жили бок о бок. Или природа оставила запасной уголок в сердце на всякий непредвиденный случай? Вытащила из чемодана им по рубашке.
– Хорошая! – разглаживал отец неуклюже на животе полы рубашки. Ночью лежала среди тряпья на кровати накрывшись своей простыней, закрывая рот, чтобы не вдыхать застаревшие, пахнущие прелостью и сыростью, запахи. Лежала со странным ощущением уюта в душе, и какого-то особого покоя. Странно, но именно он, теплый, согревающий, обволакивал все ее чувства. И гадала отчего же это? От близости отца, от неразрывного кровного, которое идет помимо нее?
Утром поднялись все поздно.
– Да я, Лена, целыми днями лежу: старость – сил нет. Поем и лежу,– пояснял отец свой, поздний подъем, – нема здоровля...
Она вспомнила: да, он это слово и тогда неправильно произносил: «Здоровле»
Она собрала ворох у изголовья. Назвать вещами полусгнившие клочья язык не повернется. Выбрала пару, остальные собралась выбросить.
– Нет, не выбрасывай! – в панике кинулся выручать имущество Коля, – во что я буду отца переодевать?
Ленка недовольно качнула головой и, скрывая возмущение, обратилась к отцу: – Ты же пенсию хорошую и как участник получаешь. Не можете купить себе по паре рубашек?
Коля замялся. Выручил отец: – Да я, Лена, по двору хожу, так мне все равно в чем ходить.
Ну, ладно – взяла себя в руки, не стала поучать и начала стирку. Тазик хоть есть, слава богу и порошок, к удивлению. Перестирала Колино и отца старье и вывесила на всю длинную, через весь двор, веревку.
Лохмотья высохли быстро. День солнечный, веселый. Сидела на пеньке в запущенном саду и зашивала лохмотья. Хорошо, что еще и иголка да нитки были: с гордостью достал Коля из ржавой консервной банки. Отец, поглядывая на Ленку, ходил без дела по двору, пошатываясь, цепляясь ногами за выбоины, но такой значительный и торжественный. Видел плохо, вытягивая шею, всматривался близко в Ленкино лицо.
– А кто остался из русских на вашей улице? – пытаясь вспомнить знакомых, спросила Ленка.
– Пойдем покажу, кто остался возле нас, – охотно вызвался отец. Выходя за околицу, пошатнувшсь, вдруг цепко ухватился за руку Ленки, так что поневоле пришлось взять под руку и поддерживать его.
– Вот смотри. Это Мотрин сын, остался, не уехал. А там Штоколовы, живые еще старики.
И вывел Ленку на средину проезжей части и, помолодев на глазах, вытянулся и гордо закинув голову, как раньше делал, когда играл на гармони, потянул ее вперед. Поняла Ленка отцову уловку. Хотел показать всем, что, мол, вот дочь приехала. А кому? Большинство киргизских семей, которые ее и не знают. Внимательно поглядывая на дворы, они прошли дворов пять вверх и, никого не встретив, вернулись. К вечеру отец забеспокоился:
– Дай мне, Лена, я одену новую рубашку, – попросил, – хочу к Щегловой Насте за чесноком сходить, – что-то чеснока так захотелось к твоему салу...
Он одел рубашку, плюнув на руку пригладил торчащие волосы и, приседая, с деловитым видом поспешил со двора...
Назад отец шел возбужденный пританцовывая, откинув голову, насквозь просвеченный внутренним, как на майские праздники состоянием. Сложенными щепоткой пальцами он, отставив руку далеко в сторону, аккуратно держал самые кончики длинных, зеленых перышек молодого чеснока. Две крупные головки лихо раскачивались внизу под коленями и, казалось, они тоже участвуют в каком-то праздничном, торжественном ритуале...
К ужину накопали молодой картошки. Только сели ужинать, открылась дверь.
В черной отцовской телогрейке и в галошах предназначенных для отца, вошла Зоя, – как догадалась Ленка: бровастая с короткой, черной стрижкой. От неожиданности застыла на пороге. Ленка обрела дар речи первая, скрывая нахлынувший гнев, сдержав себя с иронией произнесла :
– А вот и еще один хороший гость к столу! – Зоя смешалась: – Это наверное Лена?
–Да, ты угадала...
Она села к столу.
– Ой, сало! Я так давно его не ела! А я прихожу, наведываюсь: вдруг что надо им, – объясняла она,– они же сами беспомощные.
Ленку от гнева трясло.
– Папа, – нарочно обратилась так к отцу, – а ты почему не носишь эту телогрейку? – показала на Зою. – Я тебе старалась, покупала, деньги потратила...
– Какую телогрейку? – растерялся отец, – не знаю, никто мне не говорил, – посмотрел он на Колю.
– Да я себе ее взяла: так хорошо и стирать во дворе в ней, и к ним прибегать!
– оправдывалась Зоя. Ленка еле сдерживала ярость, клокотавшую в ней. От вопиющей человеческой подлости, хотелось кричать на весь свет и стучать кулаком и в двери бога. Дрожащим от сдерживаемого возмущения голосом почти попросила: – А ну, Зоя, снимай ее. Упоминать о совести бессмысленно.
– А галоши я принесу потом. Не могу же я босиком идти? – справедливо вопрошала Зоя.
– Померяй! – подала Ленка отцу телогрейку. Отец без всякой охоты надел, постоял. – Ну и носи теперь !
Утром, когда Коля пошел за хлебом, сделала ревизию. Не нашла консервов, пачек лапши, которые, по ее подчетам, должны еще остаться; не нашла и банки пустой, трех литровой из-под варенья.
– А я тебе пятьдесят пачек сигарет присылала, а что-то не вижу...
– Да курим часто...
– А варенье персиковое?
–Да, вроде, ел, – припоминал растерянно отец.
– А деньги я передавала...
– Не знаю, Коля заведует пенсией или Зоя...
Ошарашенная открытием, не в силах примириться с обманом, лихорадачно решала, что делать, – и чуть не плакала от бессилия. Вечером наконец засобиралась к подруге:
– Ну я пойду к Люсе и заночую у нее.
Оба, и отец и Коля, сразу в ужасе вскинулись:
– К Люське? Да ты что, она же совсем скурвилась! С киргизом, с женатым! Тьфу! Тьфу! – стали плеваться по очереди.
«Господи, да что же это?». Шла уже с полученной информацией. Проходя селом, после нескольких колебаний, решила пройти по родной улице. Разруха, поломанные заборы. На месте колодца мусорка. Засыпали или воды не стало? Не доходя до своего дома, свернула на противоположную сторону. Не хватало духа пройти рядом. Родной дом, пережив реконструкцию окружающего пространства, и сада, укоризненно, как забитый, загнанный между загонами для баранов человек, смотрел на Ленку теми же знакомыми, еще не переделанными двумя окнами. Окнами, в которые они с матерью выглядывали отца, а в зимние дни на воскресную улицу, где проезжали брички, подводы. Хотелось кинуться в ноги, обнять его старый неподкрашенный теперь фундамент. Может, помнил. Может и у предметов есть память – кто знает? Ворота тоже уцелели. Наверное, еще отпечатки пальцев остались на крашенной жести и тот же, грубо сбитый, почтовый ящик ...
– Ой, Ленка! – засветилась Люся. И прижались обе. Глаза наполнились слезами.
– А в селе никого из наших не осталось, – стала жаловаться, – все повыехали.
Прошли летнюю кухню. Тетя Паша, согнутая дугой, приветливо улыбаясь кивнула ей. В детстве не так она была доброжелательна, – отметила Ленка.
– Приехала? А я как раз сейчас зеленый борщ довариваю.
Но, не выдержав, обратилась: – Лена, хоть ты с ней поговори! Связалась с киргизом, да еще с женатым! Стыдно в глаза людям смотреть!
Не зная как себя вести, Ленка сочувствующе, согласно кивнула. Люся решительно потянула ее в дом:
– Ну, вот так с утра до вечера... – Она сморщила лицо, готовая заплакать: – Не знаю как жить здесь? Русские все поспивались. А киргиз влюбился в меня и стал помогать – то комбикорма мешок привезет, то муку с базара, – они же ничего уже не могут. Вот припасла три мешка муки на год, а мать проституткой обзывает. Ей хорошо: всю жизнь с отцом прожила!
– А его жена? – вставила, огорченная Люсиным положением.
– Нет, не возмущается. Ну ты знаешь... киргизские жены...
Она устало опустилась на диван.
– Как же я ненавижу это село. Чтоб оно сгорело!
Ленка пыталась утешить: – Да не переживай, сейчас все так живут, не до личного.
Рассказала Ленка ей свое, про Зою.
– А, знаю ее. Зойка без совести – она, если захочет, так изо рта вырвет! Пенсию твоего отца Коля ей отдает. Питаются плохо, только бутылки. Они же пьют – и отец твой, и Коля. Мурка приходит с Сергеем, он тоже пьет, а Мурка ходит по людям, глаза заплющит и побирается, а у самой, говорят, деньги есть. Идут все к отцу: на бутылку часто ходят. Увидишь...
С тяжелым сердцем шла назавтра от Люси, навьюченная свалившемися и чужими, и своими неприятностями и горестями. Чем ей поможешь... Потолкалась на сельском базаре. Грязь, вонь. Лежат на застеленной клеенкой земле ободранные бараньи головы, с выпученными от боли и ужаса глазами. Куски мяса, сваленные туши с ободранной шкурой и вывернутые шкуры. Обошла кровавые, грязные водные потоки, текущие из-под ног продавцов. Купила кусок говядины: видно старое животное – выбрать не из чего. Подумала, купила бутылку водки, «Тараз» называется, на всякий случай, вдруг гости придут... Все равно без бутылки не обойтись. Мясо варилось, варилось да такое грубое и осталось. Нарезала салат. К вечеру потянулись оставшиеся в живых родственники отца. Слух донес: «Приехала Ленка – родня». Пришла Мурка со своим Сергеем, которого Ленка не видела лет двадцать. Вылитая копия дяди Пети: такая же кривая посадка головы – как бы прислушивается к чему-то. Лицо замшелое, пропитое. Пришли еще три незнакомых Ленке родственника – почти подростки, но алкоголь уже прошелся по мышцам лица, оставив в глазах глупое, пугливое выражение. У Мурки теперь одутловатое, изношенное от огородной работы лицо, как залепленные пластилином черты лица. Глаза, глубоко запрятанные, в отвисших веках, блестели шляпками от гвоздиков. Разбежались в стороны концы губ – изображение улыбки: обняла Ленку, как старую знакомую. Пришлось и Ленке изображать родственницу:
– Молодцы, что пришли!
Стала накрывать на стол. Достала посуду, пособирала – кому ложка, кому вилка досталась. Главное, всем хватило стаканов. Чокнулись дружно и разговорились. – Я один работаю,– просветил ситуацию Сергей,– машины частные мою!
И все с уважением посмотрели на него.
– Огород еще спасает,– поясняла Мурка, – ниче, живем – не умираем!
А тут, пока говорили, получилась маленькая неприятность: Коля едва не подавился кусочком мяса. Пока он, открыв рот, покраснев, выкашливал, Ленка побелев, затаила дыхание, сама в как в кипяток окунулась. И ждала...
– Зубы все поломаные, зацепилась жилка...– оправдывался виновато Коля. Да, мог на Ленкиных глазах подавиться... Ленка зажмурила на мгновение глаза, чтобы сбросить из воображения, представленную чудовищную картину... Невероятная жалость и боль и что-то еще большее застряло внутри, глядя на всех их.
– Вот молодец, Лена, – накормила всю мою родню! – гордился отец, когда все ушли. Господи, и слово такое «накормила»! Как же их всех жалко, убогих, несчастных, – всех обогреть бы – и правых, и не правых. И задумалась. А с отцом надо что-то решать, нельзя оставлять его в таком положении.
Думала, думала и, может, на свою голову надумала...
Калитку в широких воротах открыла Женя. – А-а, – подхватился Борис от каких-то проводков, инструментов, – навестила отца? Ну, как он?
– Плохо, хуже некуда, – рассказала Ленка подробности.
– Да, я понимаю, но отец же пенсию хорошую, как участник, получает и баллон газа бесплатный. Пенсионеры только и живуг еще... А мы крутимся, как вша на гребешке... Трудные времена. А куда уезжать? Никто нигде не ждет.
– А я к вам с такой просьбой, что вслух не скажешь...
– А ты шепотом,– посмеялся Борис.
– Пришла вот с такой просьбой: – Я, может так случиться, что уеду, а отца хотелось бы забрать оттуда. На колени встану, подумайте – может возьмете к себе моего отца? Он большей частью лежит, беспокойства не будет, – стала несмело убеждать Ленка, – поест и лежит...
Борис с Женей изумленно переглянулись.
– И пенсия у него, сами знаете, и газ бесплатный... Возьмите отца...
Борис и Женя остолбенели от такого нахальства. Ленка и сама внутренне сжалась. Такое предложить... Она смотрела на них – они на нее....
– А я вам триста долларов впридачу... Сейчас у меня только сто, а остальные вышлю как соберу.
– Не торопитесь с ответом – подумайте.... Я через два дня уезжаю, зайду еще...
– Ну что, погостила, пора ехать, – грустно постояла перед отцом.
– Что ты говоришь?! Уже?! – Пошатнувшись, остановился, глядя в лицо, – Лена, так скоро?
Сел, на стул, обмяк, так что кости плеч почти сравнялись с торчащими вверх волосами, – согнулся. Потом Ленка увидела, лицо его забугрилось, покраснело, повыкатывались мелкие слезы и застряли на носу. Поднял побуревшее лицо:
– Лена, скажу тебе честно... – Сдавив глаза одной рукой, немного подержал и, отпустив руку продолжал: – Я вот только и пожил за всю мою жизнь, что вот эту неделю... – Вытер нос лопаткой ладони: – А теперь душа будет болеть и все опять возвернется...
Ленка пыталась постичь смысл сказанных слов. Когда поняла, растерялась: задели душу. «Вероятно все та же хроническая, душевная боль или непонятная болезнь». Он, откинувшись, вытянул из мятых, потрепанных брюк, носовой платок.
– Я, Лена, и сам не знаю, что тогда было со мной... может, кто мне что-то сделал...
– Да мало у кого сложилась жизнь, – пыталась утешить, – я и не знаю счастливых семей.
– И то правда, – обрадовался отец.
– Присаживайся, поговорим, а то все некогда, – посадила отца рядом, – теперь буду приезжать как возможность выпадет. Показала отцу доллары, чтоб посмотрел как выглядят.
– Ух ты! Американские? – взволновался он, – это взаправдашние ихни деньги? А что это на них женщина нарисована, что ли?
– Нет, – улыбнулась она,– это их первый президент – мужчина. Тогда мода такая была.
Когда схлынуло любопытство приступила к делу: – А вот как ты думаешь, что если я тебя к Борису пристрою. Нельзя так жить впроголодь. Ты же знаешь Бориса. Будешь хоть сыт.
Отец, не понимая, уставился на нее и несколько минут соображал, но, вроде, идея понравилась. Наверно, и сам догадывался, куда деньги идут и, может тоже накипело от несправедливости.
– А я приеду тебя навещать.
– Колю жалко, – посомневался отец.
– Да, но у него дочь, она без тебя лучше за ним теперь присмотрит.
– А Борис согласится?
– Пока не знаю, но буду просить.
Сама Ленка была уверена – в такое время пенсия и газовый баллон свое дело сделают. И не ошиблась.
– Заходи! – приветливо встретили ее Борис и Женя, и по интонации Ленка с облегчением угадала положительный ответ.
– Подумали – и, правда, – можем взять и даже сто грамм ему когда поднесем. И молоко будем для него брать, вон через дорогу Ганна корову пока еще держит!
Ушла от них чуть ли не на крыльях. Такое дело провернула – и себе, и людям...
Коля не мог перенести такого предательства. В замешательстве забегал по дому: – А я как же?
И больно Ленке видеть его, тощего, потерявшегося, но и отца жаль тоже.
– Коля, у тебя дочь и внуки рядом.
– Да что они, я их и не вижу, а с твоим отцом сколько лет! Сколько лет... – Никак не успокаивался Коля, и лежал полдня на кровати, вздыхая: – Бросаешь меня, дядя Гриша. Что ж я буду теперь делать?
Прибежала Зоя, новость разнеслась быстрее решения.
– Оставь Лена, мне хоть ежемесячные талоны на газ.
Нет, не уговорила: – Дом отца на тебе остается, это что, мало? – А, и правда...– вспомнила Зоя.
За отцом приехали, забрали вещи. Рассталась с Борисом и Женей уже почти родственниками. Со смешанным чувством удовлетворения и печали покидала село. Правильно сделала, но что-то подтачивало внутри. Может, и не надо было все это трогать...
10
Несколько дней сидела Анна на выжженом солнцем пустыре, заросшем сухостоем по краям, где помещался базар. Вокруг мусор. Теперь вся страна в мусоре, как и базар. Сидела под засохшем деревом. Что за земля здесь – зола одна, да вокруг сушняк. Деревья в белесой паутине, и как будто сам, окутан ею, и весь мир в ней. В полусухой, вялой листвы падают бесчисленная мертвые червячки. И здесь разруха, и в доме. Все старое обветшалое: вот-вот рассыплется диван и стол шатается. Да и время сейчас такое, расшатанное... Сидела, отбывая время, на табуретке, опрокидывая стакан семечек в подставленный карман, со своей никуда не отступающей внутренней обидой. Рядом с ней приблудная собачонка, худая, блохастая: все чешется. «И ты никому не нужна... – посмотрела с жалостью, – да, мир вот такой – жестокий». Направилась домой, и собачонка неуверенно поплелась за ней, то и дело останавливалась, когда Анна оглядывалась. «Ну, что хочешь пойти со мной? Не побрезгуешь?» – с иронией посмеиваясь над собой. Потом, когда ходила к Соне, то и собачонка бежала за нею. Иногда оставалась в тени в прохладе и домой не шла. У Анны таких мест нет.
– Мам, вот даже собака от тебя убегает! – обидела словами Соня, – ходишь с таким несчастным лицом, что на тебя смотреть противно!
Анна уже не знала, что и сказать, – оно так и получается...
Но сколько неприязни к матери, откуда она у них взялась... И шла и разговаривала вслух, насмешливо обращаясь к приблудной собачонке – «Что ж, и ты тоже продаешь меня... .»
Деньги отдавала Соне – у нее теперь много друзей развелось: застолье часто до полночи. Нашла мужичка: обшарпанный, но играет на баяне и в хоре участвует. Соня теперь с матерью его дружит.
– Заходите! – улыбается подкупающе и тут же из холодильника вытаскивает приготовленное, что повкуснее, специально, чтоб Анна видела...
Анна, проглотив чувство униженности, опять шла к детям. Дети Люды в институтах в такое время. А денег на учебу, да на квартиру в чужом городе немало надо. В общежитии они не хотят жить... Люда – хорошая мать. А я была плохая... Лежа на кровати, все плакала все доказывала... А утром, просидев три часа бессмысленности, шла к Соне. К ней ближе. Не вытолкает же. Пусть выталкивает – если совесть позволит.
– Мам, что ты пришла? – выспрашивала Соня, поливая воду из шланга.
– А куда ж мне идти? – дрогнула лицом Анна.
– Найди себе подружек! – поучала та. Послушалась, нашла одну казачку – бойкая. Сидела с ней, прислушивалась к тому, о чем тут люди говорят.
– На самогоне и живу. Сроду до мине никто порог не переступал! – хвастает она перед Анной.– Я бутылку через забор передам, а мне деньги оттуда! У мине всегда деньги есть! «Умеют жить люди,– вздыхала Анна, а я вот неприспособленная». Хоть и не нравилась ей казачка, но все же живой человек, чай попьют, посидят. А потом обнаружила – часы наручные, единственная ценная вешь, исчезли...
На улице пекло, и в домике не спастись. Стены – и те горячие, в застоявшемся нагретом воздухе нечем дышать. Дверь и ночью приходится открывать из-за духоты.
Колодец во дворе – вроде, хорошо, заказала воду, но быстро кончается. Видно, вода в землю уходит, дно прохудилось, потом догадалась замок повесить на крышку, видно и раньше закрывали – раз крышка на нем. И обнаружила причину. Ночью замок сбили и вытащили воду ночные молодцы. А вода пятьдесят рублей. И потом уже набирала аллюминевые тазы и ведра, и во все, что дома есть, а оставшуюся воду и запирать нет смысла, все равно уворуют. Кому пожалуешься? Одна в целом мире...
Сложив руки на коленях, сидела и смотрела остановившимся глазами на противоположную стену. Соня мелькнула в окне; ушел от нее мужичок, небось переживает, – так и бежит теперь к матери... Но напрасно всколыхнулось сердце. Та прибежала и с порога завилась: – Мам, вот ты мне не дала рожать, а я теперь без детей, одна!
– Как не дала, ты сама в городе жила. Кто ж тебе не давал? – доказывала.
– Да я же все ездила к тебе – к маме!
– Ну, так и что? А ты не должна была ездить? Ну, не ездила бы... и деньги бы не забирала.... Разрядилась на матери, подтравила душу и ушла. Сколько же можно пить ее...
Порадовалась, легче стало с едой. В городке предприниматель – новое слово: не знаешь, что обозначает – открыл для стариков садик на полдня. Теперь дают завтрак и обед. Ничего: подспорье. Иногда даже и по настоящему пирожку дают... Человек заботу проявляет. А свои дети... Уехать бы от них, бросить насовсем – подумали бы как без матери. «А может к сестре к Марине съездить... Может ей сгожусь? – пришла спасительная мысль. – Поеду старость доживать. Может, вдвоем как-нибудь, а там что бог даст... Так хотелось хоть чем-то детей наказать... Пусть посмотрят до чего мать довели... от своих детей в белый свет уехала...
Только подсобрала на дорогу – садик закрылся: предпринимателя убили. Ходят вверху свои законы, устанавливают свою справедливость, свою правду. Большие люди не могут от нее спастись, а уж она... Вспомнила давний приезд Марины – еще там, и опять душу опалило несправедливостью. Приезжала Марина навестить. Двадцать лет не виделись. Привезла килограмма два конфет для девчат и свои старые три платья. Она тогда оценила внимание сестры. Одна дорога чего стоит – умилялась приездом. Побежала, купила сахару и сварила ведро варенья. У Марины вишни не растут. Шубу свою новую, хоть и самой нравилась, и деньги отдала хорошие, но на радостях подарила. Там, в Семипалатинске, зимы холоднее, а здесь последние годы даже к Новому Году снега еще нет. Сама как-нибудь перекантуюсь в морозы. Как взорвали ущелье для водохранилища, так климат изменился. Десяток яиц за неделю собрала, заложила к коробочку с мукой, чтоб не побились в дороге. И сердце трепыхалось от гордости – все, что могла отдала сестре, от всего сердца постаралась. Проводила на поезд аж до города на пересадку. Марина оглядела небрежно багаж и грустно посожалела :
– Ой, неудобно, прямо ничего и не везу из гостей! Муж спросит, что ты ничего не привезла? От этих неожиданных слав у Анны, как кожу живьем сняли... И не знаешь, что сказать и виноватой оказалась. Шла назад, убитая. Разговаривала чуть ли не вслух. «Четверо детей, без мужа, что я еще тебе должна была дать, ты меня за пуд муки выгнала замуж...».
Мучилась, даже заболела тогда, столько дней вытесняла из груди давящий комок. «Что за мир? Не умею в нем жить...». А теперь вот приходится забыть эту обиду. Или уже не ехать? Сидела, задумчиво, качаясь телом на пороге открытой двери. Сквозь щели чужого забора падает свет, утверждая присутствие полноценной человеческой жизни. Слышны то и дело взрывы смеха, звон посуды, песни. Потом слышала, как расходятся, громко прощаются. Еще немного и тишина накрыла улицу. Черный силуэт Анны на пороге немного тронул серебрянным блеском вышедший из-за крыши молодой рожок месяца. Низкая крыша уже стала садиться у дверей, нависать над порогом. «Скоро, может, и привалит... Хорошо бы сразу...». Да, баба Шура детей не пожалела...
Пока сидела в черноте ночи у открытой двери, успокоилась немного.
«Поеду уже к Марине,– решилась,– посмотрю». Куда-то рвалась душа ото всего, хоть на время и хорошо, что далеко, хорошо, что через всю страну. «По дороге к Ленке заеду». Не виделись долго тоже. С Ленкой делилась раньше – видела, помнит, как жили... Ленка-то старшая – так, может, поймет... Ехала, с Ленкой мысленно говорила, а что не надо, да поделикатнее, а то донесет сестрам и опять скандал. И все думала, как бы сказать, чтоб и не пожаловаться . «Жаловаться прямо не буду. Намекну что, мол, плохо, – лучше б осталась в селе... «Мам, если тебе там плохо, – скажет Ленка,– ну, поживи у меня, а там посмотрим, места хватит». У Ленки и ванна, и удобства, и газ и город чистый. Сварю ей, приберу, а что еще делать? – да и буду сидеть. Месяца два поживу... Куда торопиться?» И затеплилось что-то от своих, надуманных мыслей...
11
Ленка, втянутая в сумашедший круговорот перестройки, не успевала под нее подстраиваться. Лишившись работы, лежала целую неделю недвижно, только вода и проходила в горло. Звонила дочь – тоже новость грустная. Купила машину в кредит, застраховаться не успела и ее украли. Оказываются, и в Америке воруют...
– Мама, я тебя в лотерею заложила!
Нет, не обрадовалась Ленка. Здесь все привычное, а там – чужая страна. Мы-то выросли в своей... Молодые пусть устраиваются.
Время от времени звонила Борису, узнавала об отце. «Ничего, поправился, посвежел – не узнаешь. Приезжай, сама увидишь!». Вроде, и приятная новость, а вот что на душе у отца, только можно догадываться. Понимала – «Не хлебом единым....». Зря, наверное, оторвала отца от своего излюбленного, привычного и дорогого. Столько лет вместе с родней и по крови, и по принципам, и по духу – ни за какие деньги этого не купишь, а она, Ленка, влезла...
«Все тороплюсь – может, другой выход надо было найти...». У Бориса хоть и еда, а душа-то изранена разлукой с Колей, покоя, небось, не знает, ведь вся жизнь без остатка бок о бок с родней-то... У чужих людей – это не жизнь. Чувствовала: горюет отец, а назад – как повернешь дело? «Эх, Лена, Лена, и зачем ты меня от Коли, да от моей родни отлучила...».
И кается душа от несказанного отцом упрека. Последние годы доживать у чужих людей – что может быть страшнее... А с Колей неразлучные с утра до вчера разговоры, тешили общением и пониманием душу друг-друга... А перед матерью и вовсе такая большая – заволнуется совесть. И не знаешь как лучше поступить...
А дни щелкают, как семечки, не успеваешь шелуху сплевывать. Эх, взять бы их обоих... Матери звонишь, а что за пять минут спросишь, да она и не жалуется. Когда человек жалуется, значит ему плохо. Всегда, когда звонит Ленка, голос посаженный, как горе какое несет: – Мам, ну как ты там живешь? – Живу...
– Мам, денег хватает ?
– На молоко хватает...
– Мам, ну зачем ты молоко покупаешь, лучше купи кусок мяса!
И мать грубо так : – Какое там тебе мясо?
...Поговорили... – Остался болезненный осадок от разговора и страшная обида. Мать так грубо ответила. Ничего не поймешь, если обиделась – скажи двадцать раз. «Мам, ты пиши письма. Я же тебе пишу и обиды, а ты тоже пиши, а то я ничего не знаю...», пишет Ленка в отчаянии. Но писем нет: наверное, не так плохо у них, раз не пишет, не жалуется, – ставит Ленка свой анализ. Молодец Соня. Хоть от нее письма иногда. И пишет. «Никто ничего не хочет. Люда все с выгодой только делает. Мать разленилась – работать не хочет». Тут Ленка разозлилась уже. Как, к исходу седьмого десятка мама не хочет работать, она же и так выношенная, что за ерунду пишет Соня? Ну, может, поссорились. И написала. «Что? - матери не хватает пенсии, что ли, что ей надо работать?». На этом волнения закончились. Мелькнет мысль, да и некогда раздумывать. Мысли другие, когда на базаре стоишь. Хорошо, что Тане стала потихоньку сбывать товар. Она теперь в Китай ездит, как к себе домой. Посчитает Лена доллары. Теперь все боятся теньге – сразу на доллары их меняют. Выслала, наконец, две сотни – как обещала за отца Борису. Позвонила узнать, получил ли?
«Да, получил, спасибо, да вот новость у нас нехорошая – умер Коля... Отца, твоего вот только что, привез от него – возил попрощаться к нему».
Да, исправно работает только один закон – смерти. Не смиришься и не привыкнешь. И перед Колей у Ленки сердце запоздало дрогнуло . «Прости, Коля... Другого выхода и не было... ». Как же всех жалко на этой земле! «Коля, Коля...». Ну, может, теперь отец уже не будет сожалеть, не будет упрекать ее, что к Борису пристроила. Хоть этот груз отпал... Поговорить с отцом по телефону не получается – совсем плохо слышит. На душе немного полегчало. Ну, теперь как уже будет...
На днях был звонок от Сони. «Мать едет к сестре Марине, а по пути к тебе – встречай!» Давно не видела мать. С этой государственной перестройкой никак не соберешься.
Мать, в синем розовыми цветочками, ситцевом платье, ткань эту дарила много лет назад – про себя порадовалась Ленка – ждала у выхода. Обнялись без эмоций. Немного стесняясь отчего-то шли молча, без радости встречи будто. Мать вся в себе: робкая, растерянная. И Ленка себе как чужая. Из-за того, что давно не виделись что ли... Перебросились по поводу поездки. И вроде опять не о чем говорить. Сели за ужин. Мать, сидела на краешек стула, неестественно, осторожно зачерпывая ложкой из тарелки, не поднимая головы. И Ленка чувствовала себя скованно как будто чужой гость в доме вместо матери. И сама не понимала, откуда это отчуждение или скомканное смущение. После ужина немного разговорилась. Но разговора большого не получилось. Мать говорила короткими, небольшими отрывками. Ленка тоже не могла найти тему. А ведь раньше рот у Ленки не закрывался – с матерью говорили часами.
– Сонька совсем сдурела, – краснея лицом, пожаловалась мать,– оскорбляет, стала такая дерганная – все ей не так...
В чем «сдурела» – Ленка не стала спрашивать. «Ну, не первый раз ссорятся, а потом мирятся – подумала. Соня всегда была ближе матери, и мать Соню слушает. Младшеньких всегда больше любят. И хорошо. Надо же ведь тепло отдавать и самой получать».
Мать, спотыкаясь на словах, произнесла: – Зря я, Лена, свой домик продала, – подняла глаза на Ленку, – и там, в селе, я была одна и теперь – одна...
– Мам, что ты ерунду говоришь? – накинулась Ленка, – ну и что бы ты там одна, сейчас в селе делала? Все русские уехали. Там хоть Люда с Соней рядом с тобой! «Капризничает мать» – правильно Соня писала. Странно она расуждает в такое время.
– Ну, продай свой домик и езжай назад! – рассердилась и Ленка. Потемнела мать лицом, запнулась, затеребила неспокойно край подола. На другой день, когда Ленка пришла с базара, мать объявляет:
– Ну, я поеду, Лена... К Марине. Вот и билет купила...
Ничего не понимая, Ленка только неприятно удивилась и заныло что-то внутри. Думала: мать погостит подольше, поговорят, сходят куда-нибудь... И вот неожиданность. И опять болезненное напряжение между ними отравило вечер. Мать сидела на кухне, мрачная:
– Когда дом продавала, – глухим голосом заговорила она,– у порога споткнулась, – говорили люди – плохая примета... «Ну и что плохого? – про себя подумала Ленка. Хорошо, что уехали в Россию. Как мать этого не понимает? Конечно родина была, а теперь ее нет, это понятно».
– Ну, езжай к Марине... У тебя деньги есть?
– Есть...
Душу вдруг зажало и не выйти из какого-то плененного, закатанного чувства. Запеклось что-то внутри, хотела что-то сказать, но ничего не нашлось. Закостенело что-то между ними... И Ленка, и мать с каменными лицами шли обе, как закаменевшие...
Поезд на Семипалатинк битком. Горы мешков. Проводники берут и безбилетников. В такое время только и можно нажиться. Сунула проводнику банку сгущенки – запрятал в карман, не глядя. Ему не до нее. А люди лезут. Духота. Запихнула мать в вагон и не видно в окно, где она там сидит или стоит еще. Поезд двинулся. Помахала, на всякий случай: вдруг мать смотрит откуда-нибудь – и не найдя ее в окне, пошла по перрону. Так все быстро и непонятно. Двое суток матери ехать в поезде. Вечером все думала – как нехорошо все вышло, и как мать так жестко поступила. И причины-то нет. Побродила в раздумьи по дому, пытаясь разобраться в том, что произошло. Еще не прошло странное состояние недосказанности и осадка в желудке, - как поздно вечером – телефонный звонок. Подняла трубку. На том конце неожиданно материн голос: – Лена, ты меня обидела...
– Мам? ... – только и успела выкрикнуть, как трубку положили... Пораженная неожиданным звонком, несколько минут растерянно соображала...совпадение? И голос на материн похож. Наверное, женщина кому-то звонит, и тоже Леной зовут... Мать же в поезде еще и не может звонить. Такое совпадение, случайно попали на ее телефон... А, может, показалось, что голос на материн похож... Бывает же так! – поразмышляла... поудивлялась, – надо потом спросить об этом мать.
12
Анна протискивалась между мешками, людьми, сумками. В вагоне стояла духота и люди мокрые, пахнущие потом, беспокойно выискивали места между мешками и огромными сумками. Сам проводник, сухой, костистый, с кошачьими усами на черном от загара лице, нервно распихивал входящих. Люди забили и тамбур, радуясь снисхождению проводника, взявшего их до ближайшей станции. Анна села, прижавшись ближе к окну, гда столик хоть как-то защищал место, и все еще не могла отойти от Ленкиных слов, обдавая сердце холодной волной обиды. «Отказалась от матери... На Соньку с Людкой меня бросила... А про себя ни слова... Не захотела Ленка и слушать... Эх, вот тебе и четверо детей. А, считай, и нет ни одного, кто бы пожалел бы да пригрел... Думать надо было раньше... Тяжелая ноша, а тебе нести придется...» – язвила, мстительно, себе. Она окидывала глазами людей, набивающихся в вагон. Одна со своей непохожестью беды. Анне повезло – рядом села женщина: Анна боялась нашествия потных, краснолицих от тяжелых мешков, парней. Потеснились.
Поезд тронулся. Женщина, кивнув Анне придвинулась ближе и, видно, тоже держала что-то внутри. На лице проступали пятна, время от времени, она потихоньку отрицательно качала головой, как бы отгоняя что-то невыносимое, из ряда вон выходящее. Анна украдкой посматривала сбоку на лицо. Женщина невидящими глазами через голову Анны глядела в окно. У остановившегося в глухих степных полустанках зашли старушки, казашки, старые, сморщенные, сами высохшие, как и сухая, мелкая рыбешка, которую, жалостливо глядя, предлагали пассажирам. Усталые, еле передвигающие ноги, по-обезьяньи, близко заглядывали в глаза, ища сочувствия. Предлагали носки из верблюжей шерсти, войлочные самодельные тапки. Смотрели умоляюще и униженно уговаривали купить, примитивными фразами на русском. Можно было носки купить себе на зиму, но денег только на обратную дорогу, да карманная мелочь.
– Денег нет, – разводила скорбно руками, пытаясь утешить их общим безденежьем. Как же они выживают здесь в голодной, безводной степи, оторванной от большого мира? Утешало: не одна с бедой – вон, весь вагон забит такими же бедолагами.
Тесно прижавшись, люди сидели среди мешков на полу, с виновато втянутыми в плечи головами или сидели с краешку на чужих местах, чувствуя свою вину и опасливо поглядывали наверх.
Вверху над головой – гора арбузов, готовая в любую минуту посыпаться сверху. Арбуз теперь дороже человека стал, значительнее...
И опять сама с собой размышляла. «Продам домик – и рядом с Мариной куплю какую-нибудь конурку, да и буду жить... Пусть попробуют без матери...». И тут же сама себя оборвала: «Кому доказываю... За свет уже три месяца должна. А как попросишь денег... Сами должны догадаться».
Захотелось пить, но в проходе возле воды толкучка и она, оглядев вагон, отказавшись от своей затеи, стала отламывать кусочки. – Я сейчас попрошу у проводника два стакана, – вызвалась женщина, сидящая рядом, догадавшись о желании Анны. Она встрепенулась, обрадовалась человеческому участию. И растроганно кивнула. Ольга, так звали женщину принесла чаю. Анне хотелось спросить, что же так ее тревожит, но сдержалась. Ольга начала сама: – С мужем расходимся! Поймала на месте с любовницей. Еду к дочери, посоветоваться что делать. Он теперь на коленях стоит – не хочет разводиться, а я не хочу после такого... «У каждого свое» – отметила Анна. – На станции поезд остановится, я ему позвоню, еще напомню, – женщина нервно отпивала воду, – я жила и ничего не знала...
– Да, никогда не знаешь..., – поддержала Анна, – что ждать от близких. Мне бы тоже позвонить, да не умею пользоваться аппаратом, – взволновалась она, еще храня внутри невыплеснутое чувство горести. – Я вам помогу! – вызвалась Ольга. И на станции Анна, трясясь от обиды и отчаяния, смогла произнести только фразу – и задохнувшись от перекрывшей горло спазмы, уронила трубку...
Ночью улеглись на своих полках, скорчив ноги, давая место незаконно сидящим в конце лавки. Анна лежала с закрытым глазами, и все думала о своей, бессмысленно прожитой жизни. И для себя не жила, только для детей... И кто виноват... Чем ближе поеэд подходил, чем беспокойнее чувствовала себя. – Как встретит Марина? Помнила ее, как еще в детстве все грозила пальцем: «Нельзя!». Анна и выросла в семье Марины с этим «нельзя...».
И вот теперь вернулась к тому с чего начала жизнь... «Поприслуживаю у Марины, сколько смогу».
Вышла из поезда спросила, как добраться до такого-то адреса. Уже вечерело. Шла незнакомыми улицами со знакомым чувством «нельзя», оно непроизвольно сидело внутри и сдерживало какой-то винтик свободы. Постучала в ворота, поставила чемодан. Полоска, начинающего оседать заката, окрашивала чужие окна неопределенностью и тревогой. Стояла переминаясь с ноги на ногу у досчатого забора, выжидая. На него кинулась собака, став на задние лапы. Яростно залаяла, выставляя розовые десны с утыканными зубами, оглядываясь на двор. Показалась Марина. И смотрели друг на друга, сравнивая и себя и отпечаток лет. Нет, вроде и не изменились сильно.
– Приехала... Ну заходи... А я тут целый день картошку копаю. Вот внучку привезли, до школы у меня.
Внучка лет тринадцати, растрепанная, непричесанная вертелась возле, бесцеремонно разглядывая Анну. Анна через силу ей улыбнулась, получилось не от души – фальшиво. Не стала Анна сразу про свою беду говорить. Посидела с дороги за столом. – Одна теперь, так плохо,– жаловалась Марина. – Ты же знаешь, Семен был и по хозяйству и по дому. Так трудно, что и не знаю как мне жить одной? – Анну подогрела маленькая надежда...
Потом смотрела на чужой огород, копала чужую картошку, свеклу. Разговоры пустые, ничего не обещающие, а время в гостях идет быстро. А мысли о своей беде. И никак не могла очнуться. Где она и зачем все это, и зачем приехала сюда? Чужое место, и солнце по-другому светит. И воздух широкий и пустой, как большое эхо. Марина с внучкой все ссорится. Непослушная, настырная, ничему не подчиняется.
«Да, за словом в карман не полезет. А мои внуки не такие, те воспитанные», – про себя отметила.
– Баба, смотри я куклу нашла в кустах, у речки, посмотри какая! – похвалилась внучка. Поудивлялись вместе – «Кто-то забыл. Совсем новая». – Часто находит что-нибудь, – смеется Марина, над внучкой, – везучая! Марина с внучкой больше говорит, а с ней, с Анной, как бы между прочим, как бы занята, все суетится вроде. «Может догадывается, зачем приехала», – заметила, волнуясь, Анна, но все же дождалась удобного момента:
– Да вот, Марина, не знаю, что делать... Дети бросили... Может перееду к тебе, домик свой продам, а тут куплю. У вас цены дешевле.
Марина перепуганно разогнулась: – А ты думаешь, мои помогают мне? Кинули вот ее на целое лето, – ладошкой стукнула внучку по голове, – и не вспомнили, а я сражаюсь с ней. Э, сейчас дети не такие как мы были...
Погостила больше недели – пора и честь знать. «Ну, что ж, надо ехать– ничего не вышло из того, что загадала...» – печалилась Анна. Полезла в чемодан, достала кошелек, открыла, и помертвела. Денег и половины нет. Пересчитывала, опять и опять, не могла поверить – точно: не хватает! Так вот откуда эта кукла... Похолодела всем телом от догадки. Да как сказать Марине? - «Не пойман – не вор». Марина еще не поверит. На внучку не подумает. А подумает – так будет защищать. А как докажешь, что деньги были... Ноги подкосились, села возле чемодан – не может и поверить, не во сне ли это все с ней...
Вошла Марина: – Что ты так переживаешь – лица на тебе нет! Ты думаешь мои лучше? Тебе еще звонят хоть.
А у Анны вместо сердца пустая дыра. «Надо было заранее билет на обратный путь купить. Простых вещей не сделала».
– Ой, Марина, да беда со мной случилась, не хотела тебе сразу говорить. Деньги в поезде украли... – Склонилась к полу заплакала и еле выдохнула: – Займи, Марина, а я как приеду, так сразу и вышлю...
Подождала, пока та очнется от такой просьбы. Нахмурилась Марина: – Да куда ж ты смотрела?
И разразилась : – Ты и в детстве такая была, невнимательная. Помню посадила тебя огурцами торговать, а ты за пятак все огурцы отдала!
Ничего не оставалось, как согласиться. И последний вечер был испорчен – причинила по своей глупости и себе, и Марине неприятность. Неловко было и Марине. И не занять нельзя. И неизвестно – пришлет Анна долг или нет. Анна про себя подумала: «А тебе, Марина, тоже впереди ничего хорошего. Внучка-то воровкой растет!». На другой день уезжала Анна. Поблагодарила Марину. «Уже не свидимся...». И опять в дорогу. Зачем приезжала? Только деньги на дорогу потратила... и такую неприятность за собой оставила...
13
Ветер перемен продолжал вырывать с корнями близкое, привычное. И Ленка, как в беспамятстве, летела в этом круговороте, кувыркаясь и бестолково как бы перебирая ногами в безвоздушном пространстве: отматывала время, бегущее порожняком. Непознанность сегодняшнего и вакуум завтрашнего, заставляла людей тревожится. Всеобшщий страх стоял, как символ нового состояния: накрепко завис в воздухе. Соседи по площадке спешно собирали контейнер в Россию. Ленка уговорила положить в контейнер и посылку для матери и сестер. Кубики китайских супов, консервы и заодно яркие китайские репродукции с изображением фруктов, ягод. Немного скрасят кухню в такие серые, теперешние будни. И сама стала подумывать о переезде в Россию. Что-то надо же решать. И к середине лета выбралась.
Измеряя протяженность времени и расстояния приятным покачиванием вагона, в трехсуточной полудреме возвращалась к тем счастливым дням в материном доме. Все они помнятся радостным полыханием какого-то огня в сердце и под ним. Это от любви, к детству, к сестрам, к матери. И тянется ниточка прошлого в памяти.
Так, окунаясь в прошлое и не заметила, что она уже сидит в полупустом ночном автобусе. В кромешной, растворенной тьме темными бесформенными громадами бегут, догоняя автобус деревья, силуэты черных домов. Немногочисленные пасажиры, безжизненно откинув головы или свесив их книзу, безмятежно спят. В сплошной черноте – только прерывающийся по силе гул ночного автобуса и блестевшие плошки на дороге. Великодушный водитель, замедлив ход, пристально всматривается в номера. «Вот – проехали!»
Автобус исчез, оставив слабый удаляющийся звук. Пока шла вдоль нескольких домов, глаза привыкли к черноте ночи. Разглядела номер, нужную калитку. Нащупала щеколду, изнутри просунув руку, открыла. Соня, видно, спала – окна черные. Не ждала. Подошла поближе к веранде и увидела: дверь полуоткрыта. Странно... Вошла, прощупав стену, нашла выключатель. Прошла в незнакомые комнаты. Тишина. Пощупала чайник. Еще теплый. Удивилась, не зная, что и думать. Вышла в незнакомый сад. Темные кроны яблонь над головой, маленькая луна еле высветила кровать под кустом сирени. Сонькина голова до половины укрыта. Спит.
– Соня... – чуть тронула ее, боясь испугать. Соня почти мгновенным рывком отбросила часть одеяла. – Ты кто?! – спросонок вскрикнула от страха, видя склонившуюся фигуру.
– Кто?! – грозно повторила, привстав, пытаясь разглядеть в темноте человека.
– Да это я, Лена – твоя сестра,– умиленно засмеялась Ленка.
– А-а,– хохотнула Соня, – а я тебя назавтра ждала!
Утром осмотрели огород. У Сони колонка. Раньше, говорят, дожди поливали землю – хватало на урожай, а сейчас климат изменился. Сушняк.
С утра пришла Люда. Поговорили о ценах, об упадке. Ленка спросила о матери. – Ой, да эти старики такие вредные. И наша не исключение,– начала Люда. – На нашей улице баба Сима. Так та сидит у окна, жалуется на детей, что не кормят ее. Люди приносят ей буханки. А когда копнулись – шесть буханок напрятала под кроватью. Всем недовольны эти старики. А наша мама так вообще хотела от нас уехать! Да сестра Марина ей сказала: «Езжай к своим детям и доживай с ними!»
Волна поднялась у Ленки после таких слов под желудком и, постояв с минуту, опять успокоилась. «Что ж мама так...?»
– Ничего не хочет делать, такая стала вредная на старости лет,– жаловалась Соня, – и ходит не улыбнется, все недовольная чем-то...
Непонятная тревога внутри в душе у Ленки, да некогда рассуждать – работы полно.
Она смотрит умиленными глазами на сестер. Соглашается, поддакивает, когда надо. Они умнее ее. У них опыт уже. Да, видно не очень тут все у них гладко. Но стараются, как могут. К вечеру Соня позвала соседей несколько друзей. Вечеринка, посвященная приезду Ленке. Позвали соседей Раю и Мишу, у которых был телефон. Это к ним, оказывается, Ленка звонила – и они прибегали за Соней. Ездил дядя Миша и к матери на велосипеде: сообщить, когда нужно будет подойти. Хорошие соседи не всегда попадаются. Мать пришла, обнялись просто. Сидела со всеми, замкнутая, вся в себе, посматривала молча на всех, в разговор не вступала. Старость – никуда не денешься. И ростом ниже она стала, и тихая. Когда обняла – увидела, а раньше были одного роста, и платьями менялись. Рада Ленка видеть материно лицо, до боли, где-то внутри спрятано что-то сокровенное и завернутое в любовь к матери, но ни единым взглядом, ни жестом, нельзя вытащить его оттуда. А время торопит.
Работы у Сони много запланировано. Ну и хорошо, Ленка и приехала всем помочь. Соня задумала забор поставить, да мало ли работы?
На другой день уже белила дом Соне. Все дни рассчитаны, что когда надо сделать. Мать приходила первые дни, а потом реже. Ходит в «садик» – ну и правильно, хоть на людях ,– мыслит себе Ленка, заливая подпорки под забор. Соне доллары оставила и самой приятно давать. Она тут, видно, хозяйка. Наконец Ленка выбралась посмотреть материно жилье.
Крохотный домик с головой в запущенном, сухом кустарнике, несколько деревьев за ним. Когда Ленка перешагнула порожек начинающей садиться двери, поразилась нищете, не уступающей отцовской. Такая же, из жженого кирпича, печь со спиралью внутри. Ну, мать, наверное, приходит к Соне часто и кушает там же. «И правда, сами тут они знают...».
Тазы заржавленной воды. Доски на полу со щелями. Засохшая рассада в огороде. По весне мать ее, видать, сажала, но она, сразу и погибла, теперь только сухие палки от растений да скрученные листочки. Без воды нет и смысла сажать, – зачем мать сажала рассаду, когда воды-то нет? Наверное, привыкла всю жизнь с землей. Самое страшное для человека, когда нет себе применения – сочувствовала про себя Ленка. Но два деревца, хоть и без воды, но усыпаны уже подсыхающими абрикосами. В доме темновато и душно. Поневоле покрываешься противным, скользким потом. Чем мать мать занимается? Вероятно, мать уловила Ленкино сомнение.
– А я Люде баню выстроила, – сказала осторожно она, глядя сбоку на Ленку, ожидая ответа. Ленка нарочно пропустила мимо ушей материны слова. «А у себя почему такое безобразие?». И на столе голые, со щелями, четыре доски. Да как же так можно жить? Да что ж, если и старость. Ну, нельзя же так себя вести! – про себя возмущалась.
– Мам, ты хоть бумагой бы стол накрыла, что ли... – выговаривала матери. Мать, как глухонемая, приземленная, как будто ее стукнули чем-то по голове сникла, судорожно глотая слюну, виновато моргала, выслушивая Ленкины замечания. Через время робко вставила: – Лена, сейчас базар и самое время абрикосы понести, а то машины уедут, а абрикосы через два дня пропадут. Приезжие люди скупают абрикосы и везут в Москву. А я на дерево не могу залезть...
Ленка с готовностью взобралась на дерево. Цепляясь за ветки, с рвением обрывала созревшие абрикосы, а сама думала о том, как же так, что мать так опустилась. Набрала два ведра. За проданные материны абрикосы по дороге купили молока и буханку. Дома попили молоко с хлебом.
– Лена, может тебе носки связать? – обратилась мать,– у меня пряжа лежит как раз на одни носки... – Нет, мам, не надо отдыхай! – отказалась великодушно Ленка. Посидели. Мать молча уткнулась на мелькающие тени в старом телевизоре, который еще они со Славкой привезли, когда себе новый купили. «Что ж: Людин муж не может отремонтировать телевизор, ведь умеет, – с негодованием подумала, но если мать ничего не хочет, то...» Странно, – полосонула обида: мать села спиной к ней и смотрела телевизор, как будто в доме никого нет. Или уже привыкла так сидеть... или от меня отвыкла... Немного поскребло, но пересилила, чтоб не высказать.
Вечером мать опять вытащила из холодильника банку с молоком. Им и поужинали с хлебом. Собачонка, высунув язык, легла рядом у деревца. Спать Ленка легла у порога возле открытой двери... Иначе от духоты не спасешься. Доля страха не давали уснуть, хоть и храбрилась Ленка. Про отца перебросились несколькоми словами.
– Жалко, мам, его. Рубашка сгнила прямо на нем...
Мать ничего не ответила. Ленка писала уже об этом. Глядела на спутанный, полусухой кустарник за дверью. За соседским забором потушили свет. Долго не могла уснуть на досках, да и не могла успокоиться убогостью материного быта. В домике можно жить, но если б его немножко благоустроить... Сейчас не до жира, но все же...
Слышала как сетка под матерью потрескивалась. Пожелали спокойной ночи, но больше не говорили. Ночью через нее в панике поперепрыгивали мыши, не ожидавшие вероятно дополнительного квартиранта в их имении. Утром, придав рассказу веселось, поведала: – Мам, через меня ночью две мыши как перескочат!
И приятно защемило внутри, когда мать вдруг негромко прыснула. Попили чай с оставшимся хлебом и виновато попросила: – Мам, ну я пойду к Людке, помогу ей огород прополоть.
Ленка уже по-хозяйски распределила, что надо успеть до отъезда. Люда подстраивает комнатку – и матери там будет лучше, и рядом с Людой, и мешать не будет. У нее будет своя комнатка. Само собой, Люда и строит ее для матери, уверена Ленка. И окно большое: на улицу можно смотреть. А в материном жить невыносимо, – про себя решала она. С Людой сходила на рынок, купила ей немного посуды, новую клеенку, заметила, что Людына на углах потрепанная, отсчитала ей денег на машину угля. Когда человек что-то хочет изменить, то ему приятно и помогать...
Комната к зиме будет готова – матери будет хорошо в ней, – пощипывало сердце от радости за мать. И не мешает Люде и рядом с ней – думала Ленка, перетаскивая уголь. – Скорей бы они достроили...»
На огороде вырывала крепкие стебли лебеды, замусорившей всю картошку. Поумничала немного: что, мол, вы так запустили, что не можете во-время прополоть, а теперь корни трудно вытаскивать руками. Люда изменилась в лице, но виду не подала. После обеда пришла мать и с дороги сразу на диван упала, устало откинувшись на спину, запрокинула над головой обе руки. Перейти поле и холм по такой жаре – пытка.
Люда приготовила обед. Нарезала колбасу, хлеб поставила. Соня подошла. Сидели за столом все вместе, ожидая, пока Люда салат нарежет. Это счастье, когда все вместе... Мать, сложив руки на стол, покорно, с немного скорбным лицом, сидела, слушая, обводила говоривших, делая участливое лицо. Вдруг, неожиданно для Ленки, протянула руку, схватила кусочек колбасы, быстро и нервно запихнула в рот и, как ни в чем не бывало, снова сложила руки... Ошарашеная таким материнским поступком, она остолбенела. «Странно, – не поняла Ленка материну выходку. – Просто есть захотела и не дождалась, но так воровато!...»
Мать и потом приходила к Соне, смирно сидела на маленьком стульчике у стены, наблюдая, как Ленка прибивает щиты на потолок верандочки. Вызвалась помочь.– Да сиди, мам, отдыхай! – И все слова, что нашлись у Ленки. И мать сидела. Притихшая, молча наблюдала как та размахивает рукой с кистью. Совсем мать изменилось... Людка тоже пожаловалась:
– Ходит как недовольная чем. – Я маму на каждый праздник в гости зову и на Новый Год. А ведь мама мне ни кусочка мяса не дала домой тогда, когда держала кур и утят... Извинения недавно попросила за это, – похвалилась она.
Ленка, прослушав обиду, еле выдержала, чтоб не уличить Люду в несправедливости. Ну уж, ладно, нет смысла ворошить, а то перессоряться, а ей уже уезжать. И втайне решила: «А, разберутся сами». Но чтобы так мать изменилась, да еще так опустилась? Ничего не понять, чтобы даже клеенку на стол не постелить? Это уже совсем...
Проведав сестер и мать, глубоко довольная собой и своей помощью, и деньги, мол, оставила, если что – матери помогут, конечно, пусть их тратит Соня, если надо. Жить в этих краях можно. «Наверное, буду переезжать...», – решила.
Транзитный автобус подобрал рядом с домом Сони. Написали плакат. Так, оказывается, можно. Водитель тормознул, остановился. Наспех простились, на обочине. Потом уже, покачиваясь в поезде, на обратном пути Ленка начала осмысливать. И почему она не обратила внимания, что холодильник у матери пустой. Подумала автоматически тогда – матери много продуктов и не надо. Ходит ведь к сестрам, там и поест и с собой дадут, если надо. И чем больше раздумывала, тем больше открывала странностей. Как же так, что она, Ленка, уехала и не вызнала, как мать живет. И заломило запоздало: «Как же она так допустила...» – забеспокоилась: «Как мозги кто перекрыл!», – ругала себя.
По приезду все мысли и рассуждения были прерваны новостью: в почтовом ящике большой конверт с бумагами. «Выиграла грин-карту» в Америку»!. И заторопилась время. И Ленка за ним еле успевала. Надо было собирать бумаги, бегать по инстанциям, сидеть в очередях, потом в Москву за визой. И за океан. На чужую сторону к дочери. По пути опять надо заехать к матери и сестрам. И чтоб не забыть на этот раз, не засуетиться, вытащила листочек бумаги. « Маме – не забыть!»– большими буквами написала на бумажке что необходимо купить матери. Записку свернула и рядом с деньгами положила. Сложила в чемодан для матери свои шторы: «Ее комнату немножко украсят. Ковер яркий, веселый повешу ей на стену, а на пол положу ее страшный серый. Места мало – он как раз закроет голые доски пола и щели». Приятные мелочи, а как скрасят материн быт! А теперь время и с городом прощаться...
Сидели с Сашей, смыкая пальцы. Молчаливые, понурые: – Ты хоть пиши, – говорил, не глядя в глаза, Саша. – Конечно, напишу... Ты же знаешь меня – любителя писать, буду забрасывать письмами.
И знала, Саша пробежит глазами, усмехнется и не станет отвечать. Так зачем и писать... Все сказано. Только и осталось биться в Ленкиной грудной клетке, как заточенная птица, большое, похожее на горе чувство. И нельзя его вырвать оттуда – и трудно это сделать, а в середине уже прожитой жизни еще ближе и дороже оно...
И снова поезд. Потом автобус. Маршрут уже знакомый. Открыла знакомую калитку в ночи. Встретила Люда: – Мать придет завтра, а меня оставили тебя встречать. Соня за шмотками – в дороге.
«Нет, чтобы меня мать встретила, – посожалела с глубокой обидой Ленка, – она ведь свободнее Люды!»
Утром после завтрака, подхватила чемодан с подарками и пошла за Людой. Тяжелый ковер, который еле-еле волокла по земле, для матери, оставила у Сони – на пока. «Потом матери отнесу...».
– Времени нет, – пожаловалась Люда. – Мои студенты на днях должны приехать, а у меня столько непеределанных дел... – Я помогу! – с готовностью откликнулась Ленка, у меня три дня еще в запасе.
Открыла чемодан. Разложила подарки. Показала шторы. – Сирийские?! – восхитилась Люда. И с утра взялись за дело. Рьяно кинулись улучшать интерьер комнат. Все дни суетились, подкрашивали переставляли мебель. Неожиданно для себя, от избытка чувств, Ленка предложила: – А давай, мои шторы тебе повесим – твои уже старые. Дети будут рады!
Подумала: матери все равно скоро достроят комнату, и она перейдет туда.
Наконец, освободившись от дел, Ленка выбралась к матери в предпоследний день. Окинув стены, не заметила цветных натюрмортов, только сейчас вспомнила про посылку. Значит соседи ее не отправили. И расстроилась. Спрашивать уже не стала – что теперь толку-то...
Вечером попили опять молока, протерла доски стола... Уже собрались ложиться спать как видит Ленка: на столе кусок хлеба лежит. Когда мать успела положить его и к чему? Разошлась Ленка материной неаккуратнстью:
– Мам, ты для кого кусок хлеба положила на стол, – спросила раздраженно, – для мышей что ли? Я же только убрала все со стола! – И забросила его в посудину. «Никакого порядка нет у матери...». Утром Ленке хотелось прихвастнуть своим великодушием и щедростью: – Мам, я там оставила деньги Люде, для тебя! Если что надо, бери у нее!
Лицо матери сразу поменялось, словно опрокинулось, мышцы лица передернулись, она бормотнула что-то нечленораздельное, хрипло, и осеклась, глядя на Ленку потерянным, странным взглядом. Ленка, увидев такую странность в поведении, тоже замолчала, вытаращив на нее глаза, не зная, что сказать. По дороге к Люде она замечала: что-то с матерью происходит. Она шла, как ослепшая, растопыривала руки, сохраняя баланс и, когда ее окликнула знакомая ей женщина, мать оторопевшими глазами смотрела, не понимая, что та ей говорит, пошатнувшись, отступила назад, едва не падая. И Ленка, глядя на материно непонятное состояние, шла, тоже загипнотизированная немотой, и не могла понять, откуда взялась она, запаковавшая ее рот, замуровав ее тело. «Да что я молчу, надо же что-то говорить...» – соображала она, но слова не находились. Какая-то странность ее держит... Сжатые по отдельности, запеленутая какой-то внешней силой – тупо молчала. Так и дошли, отстраненные друг от друга, чрезмерно осторожно глядя под ноги, далеко обходя рытвины, как бы занятые тем, чтобы не споткнуться. Время истекало. Вот-вот должен появиться автобус. Прощались. – Ну, приеду года через три! – планировала Ленка. Все четверо постояли у дороги. – Ну, Лена,– вздохнула глубоко мать, давая понять: пришло время... Ленка обняла ее, слегка прижала. Глаза их близко встретились. И вдруг в это мгновение, как темный сгусток перечеркнул мысль, не подлежавшая Ленке, подсказка: «Видишь мать последний раз». Мать отошла, выждала, пока все попрощаются и, слегка покачиваясь, осторожно нащупывая дорогу, пошла по дороге к дому и Ленка, все еще перемалывая услышанное или сказанное непонятно кем, автоматически махала ей вслед. Нет, слов не было. Это сказанное свыше, без слов, но как оно донесло смысл? Мать оглянулась еще раз, уже издалека, махнула небрежно рукой. «Последний раз...»,– как эхо осталось в мозгу. Неправда, -- растерянно ответила кому-то Ленка «Я конечно же приеду...»
***
Полоска низкой московской земли отчаянно побежала вдоль крыла, стараясь перегнать упрямо нарастающую скорость лайнера. Постояв немного в раздумьи, самолет резко дернулся, усиливающийся яростный гул разорвал воздух и через пару минут, плавно покачиваясь, устремился навстречу невиданному континенту под названием: Америка. Закружились в панике верхушки сосен, кинули вослед вспыхнувшую позолоту маковки затерянной в зелени церквушки.
Разочарование настигло Ленку сразу же по дороге из аэропорта: низкие невидные здания, высокие строения с квадратиками окон под самой крышей, а то и без окон и вывесок, склады ли тюрьмы и только высокие цементные дуги фривеев впечатляют торжеством и всесильной властью человека. Жухлые кустики по обочинам, желтая вода на дне безликого канала. А представлялось, что сразу с самолета заполыхают высоченные рекламы утонут в поднебесье подсветки. А тут – мусор, бумажки, сразу же возле трехэтажки, куда привезли. Нет, объяснили: это такое возле тебя место, а есть хорошие места, так там живут богатые. Они все больше на горах. Там и охрана стоит. Поудивлялась: «Как охрана?!». Боятся, значит, людей. Предупредили: «В чужой, частный дом, как у нас заходить нельзя, чтобы спросить что-то, – убить имеют право». Да, не побежишь к соседу за ложкой сахара или яйцом, если вдруг запас кончился.
Проехалась автобусами и заметила: неправда, что американцы вежливо и радостно улыбаются каждому. Может, – американцы на машинах, а в автобусах иммигранты, как и в Ленкиной стране, никто посторонним не улыбается. Едут с работы уставшие, заморенные. В клиниках все наши русскоязычные окупировали и докторские кабинеты, и кабинеты судьев и адвокатов. Такое впечатление, что весь бывший Союз просто переместился сюда. Русских магазинов пруд-пруди. Столько людей из бывшего! Целые кварталы аппартментов с нашими людьми из бывшего. От этого открытия немного оттаяло на сердце: среди своих легче.
Дочь сняла квартиру и пока платит. Рядом, в русском магазине познакомилась с продавцом, украинкой Софией. Ей как раз нужно было жилье. В чужой стране нужно приспосабливаться. Решили вместе жить, чтобы поменьше платить за проживание. София повесила над кроватью похвальную грамоту, которую ей дали на Украине, когда она работала в газетном киоске. Грамота согревала ее.
Работу Ленка нашла быстро. В русско-английский дом престарелых требовался человек во вторую смену. Хозяин дома – наш человек из бывшей родины, из Одессы – Вилен. Ленка из учебников знала – это сокращенное имя вождя революции – Владимира Ильича Ленина. Вероятно, отец в знак поклонения вождю назвал сына этим, сокращенным именем в надежде, что он достроит в своей стране, начатое им... В доме престарелых – интернационал бедноты. Пожилые американцы, мексы, индийцы и русскоязычные. Разные люди и разные характеры. Слой обедневших людей на государственном обеспечении. Угрюмые, умные лица, с тоской взирающие на окружающую действительность. Другие – веселые, дурачковатые, выжившие из ума – податливые и угодливые. Некоторые на колясках, озлобленные. Они и поведали Ленке, что хозяин недодает им причитающиеся от пенсии деньги и сигареты.
Повар, женщина с двойным подбородком и отвисшей нижней губой, Белла, родственница Вилена, грубая, крикливая, ненавидевшая, как Ленке показалось, весь белый свет. Если в неположенное время подходил пенсионер с какой-нибудь просьбой, она, распаляясь, выталкивала его в спину, краснея лицом, с диким криком «гэт аут!». Это обозначает, как объяснили Ленке, по-нашему, по-русскому: «Убирайся! Или выйди вон!».
Ленка потом видела, как каждый раз в конце месяца она из холодильников загружала в свою машину галлоны молока, банки сметаны, соки... Она кричала и на Ленку, унижала за каждый промах. Возмутившись до глубины души, Ленка по наивности хотела записать на магнитофон грубую оскорбительную речь и послать в какую-нибудь американскую инстанцию. «Наверное, бедные американцы и не знают, что вот такое безобразие у них под носом творится». Над Ленкой свои люди посмеялись и посоветовали молчать, иначе мигом вылетишь с работы.
Промучившись несколько месяцев, решила менять работу, но везде нужен документ. Судьба потихоньку подставляла ладошку. Совершенно случайно наткнулась в газете на объявление: бесплатные курсы. Не всегда открываются такие бесплатные программы.
На выпускном экзамене преподаватель, с широкой улыбкой и приветливым лицом, то ли филиппинец, то ли японец, дружелюбно окидывал взглядом студентов. С трудом разбирая английские слова, заполняла кружочки, – на одном Ленка и вовсе застопорилась. Скорчив горестно лицо, посмотрела обреченными глазами: «не поняла, мол, вопроса», – подозвал – подошла, спросила, показав на будущий кружочек. «Нет», – отрицательно качнул головой. Оставила кружок в покое. И правильно сделала. Этот кружок, оказывается, и был решающим. Сдала на ассистента медсестры и воспряла духом. «Выживу теперь!».
В американском, медицинском центре реабилитации совсем другое обращение и порядки. Трудности с языком и собственным поведением часто ставили в тупик, но Ленка держалась. Много интересных и необычных людей. Вот висит в золотой окантовке грамота над кроватью полного, уже не поднимающегося с нее мужчины. Грамота от самого царя Николая второго, расстрелянного в Ипатьевском. Грамота в знак благодарности за достойную торговлю и производство вино-водочных изделий его отцу, и вероятно и ему, тогда тринадцатилетнему. В другой палате – настояший ископаемый экземпляр. Темнокожий из африканского племени, «Мурси», который растягивает нижнюю губу, натягивая ее на блюдце. Это писк моды и традиции его племени. Чтобы принять пищу, ему приходиться держать свисающую до шеи, губу. Передние зубы спецально выбиваются в его племени. Этот темнокожий еще и нахальный. Всякий раз, когда заходят женщины его обслуживать, он показывает неприличный жест, призывающий к сексу. Хотелось просто накрыть его подушкой, ночью... Ленка не вынесла этого и отчаянно попросила администратора поменять палату. И, к ее немалому удивлению, над ней просто посмеялись и беспрепятственно поменяли палату.
Сумашедший ритм теперешней жизни торопил время, укорачивая жизнь и здоровье. София, работая в русском магазине, возмущалась: продукты выкидывают вместо того, чтобы снизить цены. И никак не могла примириться с таким законом торговли, принимая этот вопиющий факт близко к сердцу. Чужеродность страны, однако, не мешала: она провисала где-то в воздухе, а они иммигранты, старались жить своими законами и понятиями, чувствуя все-таки где-то невидимую, потенциальную ее помощь. Обижаться стыдно: бесплатное обучение и через год в колледже дают хорошую стипендию.
Работа, учеба и приработок на стороне заполняли до отказа время и напрочь перекрывали любую способность философствовать.
А время, разбежавшись в чужой стране, не позволяло остановиться и передохнуть. Но однажды сломалось что-то и в Ленкином измерении и споткнулось, когда Ленка вытащила из внутреннего кармана кошелька свернутую записку, приготовленную для матери... «Не забыть... купить...». Она обмерла и закрыла лицо руками. «Да что же это?» – и села бессильно на диван. Невозможно бороться с собой. Что-то роковое происходит в ее жизни. И кажется, Ленка даже видит и в воздухе непреодолимое, темное, рваное облако между матерью и ею.... С бьющимся сердцем и дрожащими коленями побежала тот час же отправлять теперь матери деньги. И уже поверила в мистику. От огорчения плакала. Не пробить какую-то стену в своем сознании или в памяти. Кто-то так глумится над Ленкой или матерью...
– Потому, что ты атеист, – и тобой руководит дьявол, – убеждала София, – у нас на Украине давно знают о нечистой силе. Бог борется с дьяволом, на земле нет порядка, потому что люди, перестали верить в бога. Чем больше верующих – тем сильнее бог. Вот он и наказывает неверующих. Ленка теперь и сама поверила, что что-то там, наверху нечисто. Не может же так планомерно отнимать ее рассудок и разбивать все планы, связанные с матерью. «Иди в церковь» – советовала София. Но Ленка казнила только себя и утешала: конечно, еще немножко зацеплюсь, укреплюсь и приеду. «Потом, потом, еще немножко – и приеду, мам и все, все, тебе расскажу, все для тебя сделаю... Ведь еще и года не прошло...»
По телефону ведь много не спросишь... Что-то зацепилось за это слово. «Телефон... ». – Ах, да, надо обязательно поставить матери телефон и проблема недосказанности отпадет; и когда ей будет так одиноко по вечерам и скучно, а тут звонок от Ленки. «Мам, что ты делаешь, куда ходила, что на завтрак?». И сердце заныло радостно от найденного решения. Неважно, сколько надо денег на телефон – по тем-то ценам хватит. Прикинули с Софией – конечно хватит! Хоть сейчас беги, отправляй деньги. И через неделю уже звонила: – Мам, я Соне послала денег на телефон тебе.
Мать обрадовалась, но засомневалась: – Ой, нет, Лена, ни за что на свете мне его не поставят!
– Поставят, поставят, за деньги поставят, я вышлю еще, если надо! – обнадежила. «Мама, мама... Пусть порадуется!»
Здесь в госпитале Ленка более ощутимо прочувствовала меру отпущенного времени. На глазах умирают люди. Пожилой мужчина, со светскими манерами: поневоле засматривалась на утонченные, красивые черты, – дрожавшей рукой перелистывал альбом. Ему давно хотелось рассказать Ленке о своей жизни. Там, на черно-белой фотографии, семилетний мальчик. Черный костюмчик галстук с бабочкой. Вызов времени. Париж. 1920 год. Боже! – это же история! – нельзя привыкнуть к этому, – чуть ли не патетически восклицает она, к удовольствию мужчины. Снимки вызывают благоговение перед величием времени, перед фактом уникальности человеческой жизни и ее короткого бытия. С обостренным интересом помогала перелистывать. Мужчина взволнованно пытался пояснять каждую фотографию. Не всегда Ленка понимала английский, больше догадывалась. Внезапно, взметнув вверх руки, он стал хватать воздух, запрокинув голову и вытянув вперед шею, и через секунды мягко повалился на плечо Ленки. Она видела, как его глаза помутнели и, удивленно, остановились... Она прислонила его к стене и мигом вылетела к дежурной за стойкой. Звук сирены оглушил шум улицы. И спецгруппа из пяти человек, закрыв дверь, пыталась возвратить его обратно в этот живой и знакомый ему мир. А через два часа Ленка вместе с помощницей уже закутывала холодное тело по специально отработанной схеме. И кукольно замотанное, оно ждало за занавешанной шторкой специальную службу, которая позаботится о теле. О душе, вероятно, беспокоится бог.
Потом Ленка очистила тумбочки и сложила в целлофановый мешок все, что служило ему при жизни. Ему уже все равно, куда выбросят его теперь уже ненужный никому альбом. Все равно и миру, за который он так неистово цеплялся. На эту же кровать завтра положат другого пациента... Ничего нового в этом мире...
На тяжелую работу в госпитале Ленка шла с желанием: общение с окружающими и некоторая практика английского наполняли смыслом дни. Коллектив дружный, все стараются помочь друг другу. Одной невозможно пересадить на кресло двухсоткилограммового человека с помощью лифтермашины. Невозможно без страха смотреть на него, висевшего на крючке в воздухе... А таких грузных людей полон госпиталь.
Теперь Ленка уже смело заходила и в американский большой маркет. Никак не могла раньше победить с себе этот раболепский страх перед американцами: вдруг ее спросят на английском. Или она не так выглядит как нормальные американцы: наши лица легко отличить от их. Понемножку сживалась.
Чувство к Саше занозилось в сердце и сидело там безвылазно. Звонила и, закрыв глаза, вслушивалась в знакомый баритон, не в состоянии оторвать трубку от уха. Ничуть не изменившийся голос, эхом с другой стороны планеты: – Да, живу... ничего! – натянутый, бодрый голос, – ох, Ленка, Ленка, натворила ты...
И она, чтобы задобрить его и смягчить грусть, спешила:
– Саша, я так и живу – тобой...
– Ну, а я канареек себе купил... – засмеялся натужно, стараясь против воли продержать смех как можно дольше. Она чувствовала, что кроется за этим. И больше нечего обоим и добавить...
В свободные вечера с Софией ходили по звездным аллеям, потолкаться среди разношерстной толпы. Все в новинку. Сравнивали, говорили о покинутой земле. Сожалели: если б это все, что есть положительного, да туда перенести... Щипало иногда душу ностальгией, но если уже нет той земли, той родины... Она, как сон, в другой отжившей Вселенной.
Совсем неожиданно заболела София. Здоровая, тридцатилетняя София. Сначала стала жаловаться на головные боли. От хозяина магазина приходилось скрывать. Узнает – уволит. Боялись вызывать скорую, говорят, платить надо баснословные деньги. Но вызвать все-таки пришлось, когда, промучившись ночь, готовая лезть на стену от боли, утром не могла встать от головокружения и приступов тошноты. Приехали семь человек, с ног до головы увешанные многочисленными приборчиками. А через неделю привезли назад, наголо постриженную, с железными скобами на черепе... София отчаянно молилась вечерами, а утром, одев парик продолжала работать. Хозяин великодушно разрешил, но зарплату уменьшил, полагая, что теперь она не сможет полноценно обслужить покупателей. Выхода у нее не было. Ленка старалась помочь, делала ей соки, готовила для нее. Теперь в дни отдыха Софии, а то и вечерами, к ним потянулись многочисленные верующие. Советовали, успокаивали: «Так богу угодно». Но Софии так не было угодно. У нее на Украине муж и двое маленьких детей... Они приносили кучи книг о святой жизни. На обложках тигр рядом с ягненком кушают зеленую травку...
Софии после химии нужно было свежее мясо как советовал врач, чтобы поддержать имунную. При первой возможности она бежала в церковь.
Время шло и Ленка ждала с нетерпением, когда же матери поставят телефон. Но пришла неожиданная новость: «Лена, поздно схватились, у мамы страшный диагноз...– заволновались сестры. Мы ей сколько раз говорили, а она не шла...». «Ну вот и все – чертово колесо какой-то гонки и остановилось» – мрачно заключила Ленка.
Люда сообщила, что продала материн домик и забрала мать к себе. Сестры теперь как могут заботятся. Люда, бывшая медсестра, знает что и как. Конечно, суетятся и ссорятся между собой. Теперь, когда Ленка звонит, то Соня жалуется, что Люда жадничает еду для матери, то Люда обвиняет Соню в бестолковой помощи: «Соня накормила мать сметаной, а ей стало совсем плохо. Ведь ей диета нужна!». Не знаешь теперь, что лучше для матери и как помочь. Слишком поздно. Изо всех сил теперь стараются. А Ленка там и не нужна. Только добавится больше бестолковой суеты, да ссоры, а матери от этого не легче.
Часто звонить бессмысленно, только лишняя беготня к Мише и Рае, да их отрывать. Бежала на работу, потом на занятия и рядом с ней, по воздуху бежало предстоящее горе. Пыталась представить белый свет без матери и не могла, как ни копалась в глубине своего будущего состояния. Самое страшное, что ждет мать – это боли, содрогалась Ленка. Где-то читала, как подросток по просьбе матери помог ей умереть... не выдержав мук ее. Лекарства не помогали... И ловила на той мысли, что и она тоже бы не вынесла смотреть на материны муки... Помочь теперь матери нечем.
Жизнь земная наша – юдоль страданий и скорби – учат все на свете человеческие религии. И в них нет ни одного слова в утешение. А последние минуты жизни – еще и физическая боль... Человечество не нашло еще достойного способа ухода.
И Ленка жила с одной панической мыслью – матери надо обязательно обезболивающие. Это самый важный вопрос в материной оставшейся жизни теперь. И жутко думать, что это единственное главное, необходимое матери... Каждый раз, она звонит, с тревогой и паникой в голосе советует сестрам: «Приготовьте заранее морфий!». Надежды было мало, по России ходили и раньше еще слухи, что дельцы вместо него поставляют простую воду или витамин для больных... Мучась этими вопросами, в очередной раз напомнила сестрам о морфии. Люда, в конце концов, не выдержала Ленкиных нравоучений, рассердившись, с жаром объяснила, что морфий укорачивает жизнь, и она не хочет брать ответственности на себя. И взорвалась: – Вы все мне только указания даете, а не помогаете! Бросили мать на меня! И задохнулась от гнева...
Ленка, оглушеннная справедливым обвинением, замолчала и лихорадочно стала искать выход, как помочь Люде. Да и правда, как же она не подумала, Люде приходиться таскаться, не имея свободного времени, по базарам, покупать продукты, а потом на себе их нести. Что происходит с ней самой? Опять все навыворот: то обстоятельства, то не хватает соображения. Но Люде надо помочь как можно быстрее. И пришла самая простая мысль. Люди... Всегда Ленке везло на хороших людей. Надо просто попросить Мише и Рае, отослать им деньги, и Миша на своей машине будет каждые две недели привозить Люде все, что Ленка продиктует. И не надо Люде по жаре таскаться. В тот же день позвонила, послала деньги – приняли с пониманием. Успокоилась, Люде будет немного легче. Но мысль об обезболивающих средствах не давала покоя. Бессилен человек перед болью. Безболезненно рождаются и умирают, вспыхивая в вечной черноте Вселенной, звезды, планеты. Метеориты равнодушно прочерчивают последние секунды своего падения. Вращается, бездушная Вселенная. А где-то в уголке ее от нестерпимой боли в страшных мучениях умирает умнейшее во всей Вселенной существо – человек. Природа, сотворив человека не позаботилась о самом главном, достойном уходе, его падения в вечность...
Ленка в отчаянии размышляла, где найти лекарство. И вспомнила, ведь у Софии есть сильные обезболивающие. София вместе с несколькими верующими уехала на неделю в монастырь. Невозможно было ждать ни минуты, иначе опять что-то перебьет – боялась себя... Порывшись у Софии в коробочках, нашла два пузырька с таблетками. Наверное, это и есть обезболивающие. Подумав, взяла из обеих: может быть, дозы разные. По четыре штуки – выкрала. На большее не хватило духа, ведь у Софии вероятно они на счету. И трясясь от возбуждения и от угрызения совести, тотчас же, завернув бандероль, отправила на Сонин адрес, срочной почтой. Вдруг понадобятся, а хоть эти под рукой, может, на время помогут, если ничего не достанут. И сама уже летела вослед за таблетками: «Скорей, скорей!».
София приехала и вовсе ослабленной.. Может, из-за того, что там в монастыре держала пост. Ленка рассказала ей про свое волнение и совершенный акт воровства. София, к удивлению, не придала этому большого значения, и пояснила: – Обезболивают только большие таблетки «Вайкодин», а те, что поменьше, выводят воду из организма. Ленка заметалась. «Господи, надо срочно предупредить сестру! Пусть немедленно выбросит маленькие таблетки». Вдруг посылка дошла, и они уже дали матери неправильные таблетки... « Господи, пожалей!» – шептала в полуобмороке. Кое-как дозвонилась до Миши. Прибежала Соня успокоила: «Нет, таблетки еще не получили. Хорошо – выброшу ненужные... Не переживай!».
14
«Ленка уехала...– сидела у себя в комнате Анна,– неизвестно – успею ли еще раз свидеться...». И поймала себя на исчислении. Сколько раз до конца жизни увидется с Ленкой, раз или два. Вероятно не больше. Этими разами жизнь и будет отмериваться... Темные полосы прыгали в телевизоре. Пыталась забыться в эфире новостей, хотелось как-то стереть после Ленкиного отъезда, какое-то запятнанное виной чувство, которое неприятно бродило еще с утра где-то под желудком, там где душа. Звук не помог от них избавиться, тревожило свое, внутреннее. Маленькую хитрость, казавшуюся безобидной и праведной, теперь загрызала совесть. И мучилась от подставленной ловушки для Ленки, искала защиты и оправдания для себя, страдая от собственного поступка. «Думала, Ленка догадается... Просто так кусок хлеба не кладут на голый стол...» – оправдывалась. И сквозь набежавшие слезы, обращалась к Ленке.
«Непорядок нашла... Только это вы и можете... А что кирпич вместо плитки, и что денег матери не хватает, так тут вы слепые... Бумагой накрой...». Но внутри от своего же непродуманного поступка поднималось чувство вины. Надумала, нечестным путем выкрасть жалость и сострадание у Ленки, так вот и получила... И уже потом упрекала себя.
«Надо было намекнуть по-другому, как-то по другому попросить...». А как надо было,
не могла ничего придумать. И зачем этот кусок положила... и, правда, как будто мышам,– так бестолково, не подумала... ». И собственная оплошность казалась дешевой и постыдной и вылилась опять только в собственную казнь.
Устав от покаяния, начинала жалеть себя, мысленно доказывать свою правоту. «Ленка приехала, прокрутилась и даже не спросила: «Как, мам, ты живешь?». Мать у вас плохая. А-а, – не помнишь, Ленка, как я тебя в город привезла. Сидела бы в селе – что бы из тебя вышло?». Душевная боль и обида столкнулись между собой и, сдавив больно грудь, стала душить так, что она захлебнулась, и воздух вырывался наружу уже вперемежку с рыданием. Положив руки и голову на стол, плакала горько и долго. Стул скрипел после каждого подергивания всем телом. Плакала больше не от обиды, а оттого, что кусок хлеба положила, как ей казалось, как-то нечестно... Близкие стены подступали еще теснее, уменьшая свободное воздушное пространство.
Вытерев лицо попавшейся под руку тряпицей, посидела несколько минут в раздумье. «Напишу, пусть почитает, – задумала мстительно, – жалуется, что не пишу, а что тебе писать? Вашу стену мне не пробить! – обращалась уже ко всем детям. А что хочу от них? Да ничего...».
Высушив глаза, вытащила из-под дивана затертую тетрадку со сложенными пополам потрепанными листками, разложила их по столу. Листиков много: одни написаны до половины страницы, некоторые на два листа. Нашла последний. Сквозь застилающие влагой глаза еле разобрала, что писала. На бумаге мятые следы от спадающих слезинок; глядя на уже исписаное, принялась сама перечитывать предыдущие наброски. В одном, откровенно и жестко высказывала Ленке, упрекала ее в бездушии. В другом извинялась: «Молодая я, Лена, была, и все по-глупому делала... может тебя, и обидела. Пошлю тебе десять рублей и думаю: тебе подспорье, а, наверное, мало было».
И поднималась опять со дна жалость к Ленке. Ленка маленькая была, годика четыре. Кто-то из соседей угостил конфетой: бежит через весь огород , протягивает ее: «Откуси, мам!». И она откусила... да так, что Ленка от боли закатилась.... до крови палец прокусила... Ходила Ленка потом с перевязанным пальчиком... Этот эпизод так и лежит на дне памяти, сколько времени прошло, а все равно саднит. Как, же, она, мать, и так неосторожно...
Первые строки в письмах перечеркнуты. Никак не могла найти обращение к Ленке. Сначала написала: «Дорогая Лена!». Показалось вызывающе казенным. «Уважаемая Лена...» – вывела от обиды. Подумала, что тоже нехорошо. Измучившись, перенесла попытку на другой раз.
Оставив первую строку чистой, смягчив свой внутренний протест, написала примирительно: «Лена, вот ты обидела мать и уехала...». Время от времени вытирала глаза: «Лена, помнишь, когда твой отец бросил нас – нарочно подчеркнула «твой» – бросил нас без копейки, а я заняла деньги, купила тебе дорогие янтарные бусы. Тогда у тебя щитовидка болела... ». Нет, не убедительно. Все матери за последние деньги... Чем больше писала, тем больше видела, что все, что делала – ничего особенного и не стоило. И обесценивалось в письме все, что казалось усиленным особой заботой. Наплакавшись до хрипа в груди, собрала как попало листы, вложила в тетрадку и запихнула назад под диван. За окошками стала собираться противная, предутренняя мгла, и глядя на нее поднималось и внутри серое, мыльное что-то. Спать не хотелось. Вышла из двери и опять сидела на пороге. Предутренний ветерок охлаждал голову. Утро вносит свежесть и в мысли. «А, пускай, бог ей судья... Свою душу не вставишь...». Собачонка глядела на Анну одним повернутым к ней глазом и чесала изо всей силы те части своего собачьего тела, которые могла достать. Анна несколько раз прежде смазывала ей спину кремом от блох, но, прибежав с улицы, она на другой день опять неистово чесалась, принося Анне страдания, – а крем ведь тоже денег стоит.
Стала думать, отчего так сложилось в ее жизни, так не похожей, как ей казалось, на жизни других. Усиленно вдумывалась в глубины своей жизни – где, что не так делала? Может, за аборт бог наказал? Этот грех носила на себе всегда, с того самого дня... Так его прятала, так прикрывала эту нестерпимую рану, от себя, так просила бога простить... Но, наверное, не простил. Да ведь и вина-то не ее – Гришкина вина. Разве бог не видел? Вот и вся и жизнь: сначала сестра Марина, Гришка, дети...
Внезапно в мозгу задымилась, закуржавилась, обретая определенность, мысль, от которой, остановилась кровь. Господи! Вот же, он, звук пустой бочки... Ведь катился, рядом, подсказывал, что жизнь-то пустой будет... И догадка разливалась желчью по всему телу, выедая нутро. Детей-то нет, если вдуматься... Разве такие дети должны быть? Выходит все вхолостую шло, без смысла! А-а, говорили ж люди и про Гришку,– вспомнились чужие слова: «Дурная порода...». Ой, не понимала, если б раньше... что они имели в этих словах. И захлебнулась от непоправимого... Погибала от грешной мысли: «Кого нарожала? Сама...». Говорили же люди... Вот этот пустой звук и предвещал...
И застонала от такого страшного открытия. И не спастись, не укрыться. А как же теперь жить? Нарожала их с червоточиной. Что ж от них ждать, от такого корня... от Гришкиного... В тысячный раз зашкалив мозг, стояла во весь рост разгадка, закрывая всякую способность мыслить. После открытия и полусумасшедшей ночи лежала утопленником до обеда, не в силах пошевелиться. Лежала, на грани помешательства, постанывая от непереносимости открытия и смотрела помутневшими глазами в потолок и стучало, как швейная машинка, в висках от предстоящей ноши пожизненного теперь горя. Вот тебе и разгадка! Кого нарожала... А днем ватными ногами, с привязанным к ним камнями горя, шла к базару. Сидела под деревом. И стеклянными глазами смотрела на горку семечек со стаканом на ней... Невидяще окидывала глазами базар, людей, пребывая сама в другом, никому не видимом ее ущербном, искалеченном... Реальность-то не отличимая от кошмарного сна. Просить бога. Но ведь именно он и послал эти муки, наказав ее... Прикатилась к исходу, эта пустая бочка жизни... Не верила, ни мистическим придуманным людьми знакам, ни знахаркам, – а теперь: «На, вот тебе ...»
Соньке отдала заработанное, тайком вглядываясь в ее лицо новыми глазами. «Вот она, Гришкина порода...»
Идти к ним, теперь боялась. Боялась себя. Чтобы против них не настроить, не возненавидеть не отказаться, как и они... А если чужие – так и спрос с них... Они же не виноватые, сама нарожала.... И носила мысли на себе, копалась с утра до ночи в них.. Лучше ли от того, что она теперь знает причину, что они в Гришкину породу и как бы не ее дети... Или лучше бы жила с обидой и не знала, того, что теперь знает. А тут вспомнила намеки бабы Олены: «Подумай... кого нарожаешь... Гришка же в деда Савку пошел... а у них дурная порода...». Эх, ничего не знала... никто не объяснил...
Теперь приходилось жить, как свидетель, и как приговоренная... Как баба Шура вину не повесишь, то другое... Но живут же... – противоречила себе, утешаясь. Не страдают сами, как она. И хотелось бежать от этого чертового переворота действительности и разгадки. Бог-то не только ее, а и их наказал... Бежать и бежать, через дома, через улицы, куда-то из этого мира. Сбежать от самой себя, снять с себя это пожизненное теперь ее горе... И до нервной дрожи еще больше забоялась будущего.
Долгая зима своей монотонной заточенностью на бесконечность, не убавила и не притупила остроту открытия. Раскачиваясь, от непереносимости его, смотрела отупевшим, невидящим взглядом в узкое, белое окно., в сотый раз пытаясь укрыться и оправданием. «Никто не виноват, что так случилось, это рок обошел ее с другой стороны. Откуда и не ждала... Наказал детьми... Что может быть страшнее на этой земле... Ложилась рано, лежала без движения, ни золу выбрать не сварить для себя не хватало ни моральных, ни физических сил. Все вокруг постыло. Мечталось не проснуться. Время от времени нарастающая боль в боку поднималась все выше. Поглядев на непомытую кастрюлю, кучу золы возле печки и рассыпанную связку веток для растопки, махнула, – потом за три дня сразу вынесу и уберу. Когда особенно холодно и стены выхолаживало, спала одетая. «Кто видит? Какая разница...». Прибегала Соня, увидев кучу мусора возле поддувала, возмущалась: «Мам, ты уже совсем обросла грязью, ничего не хочешь делать!». Анна уже и не реагировала. Она не оправдывалась как раньше. Смотрела на Соню инертными и насмешливыми внутри, а снаружи ничего не выражающими глазами. Вылив весь запас упреков, Соня уходила. Анна продолжала лежать. Боль в боку скручивала ее иногда так, что она стонала раскачиваясь на кровати. Что там внутри – не понять, там свой процесс, свои законы... В больницу идти одной не хотелось, да и чем помогут? Скажут, мол старушка пожила на свете, что ее лечить. Больница далеко – пока дотащишься... И высиживать там полдня бессмысленно. Соня с Людой теперь в два голоса прогоняли. «Мам, иди в больницу, сколько раз тебе говорить!». Вроде и забота. «Тогда не жалуйся» – ругали. И не жаловалась. «Сколько проживу – то и мое». Рано или поздно приходит конец. Хоть и накачивала себя убедительными аргументами и посмеиваясь за слабость, но страх будущего постанывал в поджилках.
Весна выдалась жаркая. Не успели распуститься вишни, как уже повисли красные шарики, еще и сока не набрались. В аптеке пожаловалась на боль, дали какие-то таблетки. Иногда, и правда, помогало.
Хорошо, что садик для стариков снова открыли. Полдня при людях и вроде при деле. А дети... И сама углядела: замечания их отскакивали, как градины от земли. Прослушает, помолчит – «не побьют же... ».
Посмотрела в окно: Соня бежит: – Мам, Ленка выслала деньги. Надо ехать в Ростов в банк. – В такую даль? – испугалась Анна. – И зачем она выслала их? Мне деньги не нужны... – Но, мам, на твое имя...
С Сонькой тряслись на двухчасовом автобусе. Автобус швыряло, и на ухабах Анна держалась за бок, стараясь облегчить боль. – А нельзя было получить у нас? – предположила Анна. – Не знаю, мам: Ленка сказала, получить в Ростове.
Стояли в очереди. Сесть негде. Наконец добрались до кассы. Несколько раз работник переспрашивал, задавал вопросы. Боялись – не даст. Объясняли – мы издалека. Облегченно обе вздохнули, когда с пачкой переведенных на рубли денег, вышли на улицу. Сели тут же на лавочку.
– Зачем Ленка выслала, – недоуменно вопрошала вслух Анна, – ничего мне не надо...
Хотя внутри и зрело маленькое, щекотливое чувство, но небольшое, а больше перед Сонькой. «Деньги матери, мол, выслала». А как вспомнишь, что ехать назад и опять трястись, так никаких денег не захочешь... Сидели в тени на лавке возле банка. В банке люди солидные в галстуках. У Анны всегда преклонение перед такими солидными, уверенными людьми. Вот люди видать по-умному живут – хозяева жизни. Подошел мужчина в галстуке и в костюме.
– Да вот разменять негде, – растерянно попросил мужчина.
– Мы разменяем! – вызвалась с готовностью Соня. Шутил, глядя на Соню так, что заставил ее зардеться. «Такого-то вот бы мужа Соньке....». Разменяли и остались довольные: угодили хорошему человеку – повеселели. Всегда, когда сделаешь хорошее и душа радуется – оживились.
Дорогу Анна всегда любила, и теперь, если б не старость. Желтые поля подсолнухов волнуют душу, и радуют глаз. И в своем тамошнем доме росли подсолнухи. Чем-то дохнуло от них домашним, родным – наверное и у них связь тайная существует, как и у людей. Как-будто это те же подсолнухи из ее родного дома...
– Мам, – тронула плечо Соня,– нас обманули!
– Как?!
– Да тот мужчина, в галстуке, что деньги менял. Как раз пополам разделил...
И запотел от холода лоб. Мужчина оказался жуликом! Соня чуть не плакала и проклинала весь белый свет. Анна молчала, боясь сказать невпопад и еще больше испортить и без того подавленное состояние.
Боли теперь стали появлятся все чаще и уже пугали. Поневоле под желудком замирало.– «Неспроста это – хорошего уже не ждать... Сама смерть людям не страшна. Страшны предсмертные муки. Только этого боится человек со дня божьего сотворения. Не предусмотрел бог такую малость или нарошно допутил такой грех, чтобы люди добровольно просились на тот свет. Бог его знает...
Бросив в рот таблетку и запив водой, лежала, выжидая, когда можно будет подняться и пойти к Люде или к Соне.
Наконец Соня с Людой решились повести ее больницу. Ехала в Ростов на биопсию с Соней. Потом ехала туда же за анализом с Людой. Поездки тяжелые. Узнала диагноз и его степень. «Нет,– нетерпеливо отмахнулась, – никакая операция уже не поможет...». Пустое все это, – понимала. «Сколько проживу...». Потом шла улицей, уже потихоньку прощаясь со всем земным: «Рано ли поздно...». Сидела в гостях у детей, смирная, думая о том, что скоро ее, матери, не будет, а они еще не понимают этого. Теперь и Соня стала заботиться, прибегать и Люда, и стали звать к себе пожить. – Нет, не пойду – буду у себя пока, а дальше видно будет.
Началась жара, она и раньше была пыткой, в тесных стенах, но теперь особенно, когда боль разламывала бок и спину, и трудно было вставать, она наконец согласилась перейти к Люде. Комната у нее так и осталась недостроена, но есть сбоку, в маленьком сарайчике закуток, он примыкал к кухне. «Теперь уже никуда не денутся – будут держать ее до последнего...». И это маленькое успокоение. «Вот она, бочка, прикатилась и стала»,– покачиваясь телом и головой, размышляла, оставаясь одна. Соня прибегала – делала уколы.
«А вы думали, что ваша мать будет жить вечно?», – и посмеивалась, глядя как они суетятся и как ссорятся при ней. Каждый старается, как получше: что можно делать, что можно пить и есть, а что нельзя. Еще надеялись на чудо. А сама уже чувствовала расширяющуюся пропасть между ними и ею, между этим миром и тем, который материазовывался в сознании и приближался. Вспоминала ушедших в тот мир. «Что им, то и мне, – утешалась, – не первая...». Люде с Соней старалась не создавать лишней работы. Не хотелось быть обузой. У них без нее суеты хватает. Люда иногда ворчит «мол все тебя бросили...». Теперь поехала в Ростов навестить своих детей. Анна немножко погордилась: внуки не избалованные... Однако близкой связи с ними так и не было. Можно сказать и нет их у нее, только числятся...
Вышла во двор, одной в доме как-то спокойней. Сорвала горсть красной смородины. Посмотрела на уже буреющие сливы. «Да, жить хорошо на земле, когда все хорошо. Недаром люди цепляются изо всех сил за жизнь».
Кто-то подъехал к воротам. Открыла: Рая и Миша вышли из машины. – Привет, Анна Батьковна! – пошутил Миша. – Аа, заходите,– порадовалась гостям. Перебросились о здоровье. Они знали о ее болезни. – А мы тут тебе продукты привезли. Лена нас попросила. Будем каждые две недели привозить!
Анна заулыбалась, поблагодарила. Они стали перетаскивать пакеты.
«Тут все: и овощи и колбаса и молоко». Возбужденные, нарочито шумные, чтобы не заостряться на плохой теме, переговаривались. Посмеялись, стараясь подбодрить Анну шутками. И от суеты и общения она немножко ожила. Когда уехали, развернула пакеты. Заложила продукты в холодильник. «Ага, - спохватилась теперь Ленка. Поздновато ты, подружка, очухалась...» – грустно усмехнулась и стала поджидать Люду.
Люда с дороги пришла нервная. Пешком отмахала из самого центра.
– Ничего, дети учатся, молодцы. Учатся хорошо, – рассказывала, – Димка, так тот в спорт еще ударился. Боксом занялся. Такое время – надо, уметь себя защищать.
Она открыла холодильник с удивлением уставилась внутрь его:
– Мам, а что это такое? Откуда это?
Анна с немного язвительной улыбкой пояснила:
– Да это Ленка передала, через Мишу и Раю. Решилась помочь наконец!
Люда, проверив содержимое, хлопнула дверцей.
– Да что это за помощь такая, мам? – разозлилась она. – Как это понимать? Ты что, у меня голодная сидишь?
Анна помертвела, теперь понимая всю процедуру помощи по-другому.
– Ты зачем взяла все это? Как это так – попросить людей, чтоб они еду нам приносили! Ты хоть немножко понимаешь, что это значит?!
Люда тряся головой и, держась за голову, показывала всем видом вопиющее издевательство. Открыла кран, набрала воды, залпом выпила кружку и никак не могла успокоится от гнева:
– Нет, я сейчас же пойду к ним и разберусь! Почему они мне не сказали, меня не спросили? Взволнованно переодеваясь, она доказывала степень предательства: – Сейчас по всей улице будет известно, что я тебя не кормлю!
Она вышла, а Анна сидела прибитая, виноватая. «Как же я не собразила сразу... ». И со страхом в животе, ждала Люду. Она пришла раскрасневшая взъерошенная, бросила деньги на холодильник: – Переругалась с ними насмерть, отдали деньги и еще извинялись! Как могла Ленка так поступить? Позвонит, я ей выскажу все! Бросили тебя и радуются жизни!
Анна ослабшими ногами поплелась на свое место...
В окно Анне был виден край крыши и стены соседского сарая, полдерева сливы и северный кусок неба. Почти всегда оно было одинаковым. И это угнетало. И мысли тоже были одинаковыми – о бессмысленности собственного пребывания. Немного оживала, когда чернели рваные клочья свинцовых туч, висевших над крышей и ветер, потеряв терпение по-собачьи трепал верхушку сливы. Страшный грохот грома и мертвенный блеск молнии приближали причастность к чему-то сверхъестественному, могущественному, там, вверху. Он как будто примирял ее с внутренней стихией, с прошедшей трагедией ее жизни. Гроза, истощив силы, уходила, и она оставалась опустошенной один на один с остатком полого времени, не имеющего смысла...
К концу осени подниматься уже не могла. Мысли, хоть и вылинявшие от повторения, но еще пытались оправдать главную миссию рассудка, и только когда боль щупальцами захватывала и кости и тело, они размывались. И тогда корчилась в конвульсиях, беспомощно глядя на потолок. Входила Люда, давала таблетки. Но они мало уже действовали. Просила, с мольбой в глазах: – Дай мне Люда, что-нибудь покрепче, ничего не помогает...
– Мам, я тебе и так сверх дозы дала! – Может, попробовать Ленкины таблетки –американские? У них там медицины сильная. Соня принесла – давно лежат.
Люда нашла коробочку Открыла: ну, здесь два вида. Люда подумала немного: – Попробую сначала маленькую дозу, боюсь: незнакомое лекарство, так не знаешь, какая реакция.
Она потолкла и дала в ложке. Анна, кое-как приподняв голову, выпила. Но уже через пять минут корчилась от ужаса и боли, выкатывая глаза: – Люда, мне еще хуже. Скорее что-нибудь! – задыхалась она, хватая воздух...– умираю...
Люда поспешно дала стакан воды, пооткрывала окна. Боль не уходила, но стало легче дышать. Разбирали вместе. «Что ж это Ленка прислала такое. Как же она не проверила, не спросила – можно или нельзя? Матери прислала... »...– смотрела Люда с недоумением. «Отравить, может, хотела» – мелькнула у Анны мысль...
Дни сливались в одну бесконечную боль. Потом Анна лежала уже без никаких мыслей и речи. Только белые от ужаса глаза держали в себе дрожавшие блюдца муки. Разъедающая субстанция боли сжимала и корежила тело. И утро и вечер смешались безликой болезненной смесью. Она уже не помнила, что жила когда-то давно на земле... Анна чернела лицом, на стон сил не хватало. Умирала медленно. Глаза ее начали закатываться от боли. Так с открытыми, закатанными под лоб глазами, она и остыла... Ей помогли закрыть их...
15
Ленка жила, ходила на работу, на учебу, но делала это механически. Предстоящее горе захватывало все мысли. Все когда-нибудь кончается... И останутся теперь они, как четыре стены без крыши. Ленка старалась представить, как будет теперь выглядеть жизнь без матери. Никакая это не случайность, что не дошла посылка, что запоздалая записка в кошельке, что матери не оставила денег... «Мама, здесь что-то мистическое кроется между тобой и мной, мама..». Надо так и написать матери. Она ведь ничего не знает, того, что знает теперь Ленка, того, что не по своей воле не доходило до матери, ни слова, ни тепло... Она стояла посреди комнаты и вдруг мозг и тело до самых подошв пронзила какая-то пронесшаяся как ураган мысль. В одну секунду открылось копившееся где-то прозрение... Мама! Так вот почему ты положила сухой кусок хлеба... Вот почему ты торопливо схватила кружок колбасы... Ужас сковал Ленку. «Мама, мама, моя милая, дорогая...» Вот почему ты хотела уехать в чужой мир, бросить нас – своих детей...». Ленка боялась сойти с ума. Она сжала голову и замычала на всю комнату, застонала от ослепившего открытия. Как же она не захлебнулась тем молоком, когда у матери ничего кроме не было! Кто отключил разум и залепил глаза? Поняла в одно мгновение, почему у матери голый без кленки стол... Как же она, Ленка, сама могла сморозить такую чушь, посоветовать матери накрыть стол бумагой? Кто когда накрывал стол газетой? Чем она, Ленка, думала в этот момент, и кто говорил вместо нее и вкладывал в ее рот эти глупые, маразматические советы? «Ой, мама, мама! Что я наделала?!». И сразу нашлись все слова, которые витали где-то в подсознании и неожиданно ожили в мозгу. Она кинулась сейчас же ловить их, пока это открытие опять не исчезло, не уничтожило ее понятие. Дрожащими руками, спешно вытащила листы белой бумаги и стала лихорадочно писать. Рука прыгала, едва успевая за мыслями. Не пропустить, не пропустить ни одной детали! «Я все помню, мама! Все, все! Как ты купила мне бусы, когда я заболела, как ты заплетала косы... как ты помогала мне... Как страдала из-за отца...».
Она писала четкими, крупными буквами, чтоб матери было легко читать. Только бы успеть, чтоб мать прочла его, только бы успеть! Самой срочной почтой!...
«Мама, что-то стояло над нашей семьей. Это не мы – это рок мама! Кто-то управляет нашей судьбой, я не знаю, кто хозяин этого бесправия. Прости за него. Он был сильнее нас всех!». «Мама, ну почему ты не достучалась до меня, почему просто не попросила?». «Мама, как можно было столько лет держать в себе эту боль? Ведь так просто было сказать мне. Ты что не знала меня, мама?» Написав огромное, на пяти листах такое бесценное письмо, она торопливо заклеила и легла ждать утра. В постели, возбужденная, тряслась от переизбытка чувств, выпила успокоительное. «Скорее, скорее бы утро!» – не могла согреться от нервного перевозбуждения. Где, где было это прозрение раньше? Кто ослеплял Ленкино сознание, ум, рассудок, глаза? Этого не может быть, она знала. Никогда она бы не оставила мать в беде, она бы умерла бы за нее... она бы...
Она откинула одеяло, стала одеваться. Матовый свет за окном стал очищаться, сереть вверху между деревьями. Ее трясло от нетерпения. Еще немного и можно идти на почту. Уже у выхода к двери, совсем некстати дурацкий звонок с утра. Подошла с раздражением, взяла трубку. Голос сестры: – Лена, вчера утром мама умерла...
Ленка опустила руки. Поверить, что все кончено, было невозможно. Значит, вчера, когда здесь был вечер, и она писала матери, только после смерти матери и пришло прозрение и развязался этот чертовый, непонятно кем завязанный узел. Только после. От бессилия хотелось упасть, кататься по земле и грызть ее...
Вставали и вставали в памяти остро и невыносимо ярко: материна жизнь, ее дом, яблони, ворота с прибитым почтовым ящиком...
Шумели над головой пальмы чужой страны, плыли звезды в просветах. Жизнь перетекала из реальности в забытье... Ничего менялось в монолите вечности..
И невозможно оставаться во всем этом. И невозможно откупиться от прошлого ни жизнью, ни смертью... Если б лечь вместе с матерью, избавиться от себя, от невыносимой боли... Где теперь душа матери, и видит ли она кающуюся Ленку... Ленка смотрела в равнодушную пустоту неба.. Мать ушла оставив на земле свою боль, свои муки. Они никуда не изчезают, они остаются здесь на земле... Для тех, кому они причитаются. Для Ленки... Но кто же еще тогда предначертал донес до сознания видишь мать в последний раз?» Вот и пришло твое время: «собирать камни...» – вспомнила Ленка слова из Библии...
ШЕСТЬДЕСЯТ
Шестьдесят ... Это легкой простудой
Пробежала по клавишам боль.
Это листьев изношенных груды,
В перегреве дневной амплитуды,
Учинивших бумажный разбой
Скоро,скоро! – обрывочек нитки
Волочится в горячей пыли.
Никому ни отсрочки, ни скидки –
Ровный клин унесут журавли!
Не зацепишь подолом за гвоздик, -
Срок полета истек на земле.
Не бывает ни ранним, ни поздним
Отпечаток на теплой золе.
.
Это хитро раскрученный свиток,
Над главой вознесенная плеть,
Это мудрое право улиток
Свысока на ракушек смотреть.
Это мыслей и листьев гербарий,
Откровений непрожитый груз.
Каблуком это выбитый гравий,
Под издержками транспортных правил
Потерявший с асфальтом союз.
ЗЕРКАЛА
Зеркала, зеркала. Бестелесных хозяев чертоги.
Полномочья. Права. Деликатно отвергнутый быт.
По ту сторону стекол беспечно живут полубоги,
А по эту, трудясь, подновляют усталые лица рабы.
Напряжение дня. Оборот повседневной рутины,
Но потребность – взглянуть на анфас обновленный лица...
Притяженье? Магнит? Преимущество полой картины?
И вот так без конца. Два соперника. Два близнеца.
Кто кого? Даже трудно представить, что будет!
А пока, не сводя ни на миг настороженных глаз,
Мы сошлись в вертикально подвешенном мастером блюде,
Пополам разделенный неравным условием класс.
По ту сторону им, как же так удалось утвердиться,
Послужил ли защитою тоненький слой серебра.
Не стеклянная кровь, узаконила эти границы?-
А казалось, что мы одного изначально ребра!
ИМПРОВИЗАЦИЯ
Летучей мыши створчатые крылья
Бесцеремонно вторглись в темноту.
И перенять искривленность их линий,
Казалось, темноте невмоготу.
Никто не смел пристрастием минуту
В прямом соседстве с нею очернить,
В себе самом упрятанную смуту
Перекусил, как шелковую нить.
В сенном сарае не было согласья,
Соломины кололись острием,
И сдерживать поток их колкой власти
Был вынужден зияющий проем.
Ломалась цепь циклического строя,
Пока решал конструкцию ответ,
И отлетал, как семечко пустое,
Готовый для сравненья трафарет.
КАПЛЯ РОСЫ
Еще рассвет стаканом шестигранным
Не исчерпал в запасниках туман,
А в капельке под крохотным экраном
Уже сквозил оптический обман.
И не впервой задуманная поза
Прямое искажение несла,
Недавним утверждением прогноза
Над мнимою поверхностью стекла.
Делился мир в десятках преломлений,
Катаясь в шарике на кончике листа
Как просто нуль, без значимости, тени,
В конвульсиях сужаясь до зрачка.
А в фокусе обратные эффекты,
Держала капля просто на весу,
Как кислую, невкусную конфету,
Как из варенья мертвую осу.
И в эфемерной памяти закралось:
Все сущее – фантазия воды,
И ничего ей больше не осталось,
Как исправлять погрешностей следы.
***
Скоро! Скоро! - Обрывочек нитки
Волочится в горячей пыли,
Никому ни отсрочки, ни скидки -
Ровный клин унесут журавли!
Унесут... Невозможно поправить
И разгладить подушку рукой,
За короткий обряд переправы
Парафином пропахнет левкой.
Не зацепишь подолом за гвоздик,-
Срок полета истек на земле,
Не бывает, ни ранним, ни поздним
Отпечаток на теплой золе.
День и ночь, как бильярдных два шара,
Так неловко столкнутся при мне,
Но судьба их черед не решала –
Замерла на зеленом сукне
***
И к вечеру не смыл последний дождь позора,
Осенних тополей подкрашенную жесть
И красно-желтый след непойманного вора,
Я знаю – это мне умышленная месть.
Понятен мне намек, на близость снегопада,
Уж мне ли годовых не посчитать колец,
Я, может бы, для них высокая награда,
На древе бытия их мета, наконец.
И кажется, что я далекая по крови,
Уже как бы в плену четвертого витка,
Но весело идти по первому покрову,
Когда внутри тепло последнего глотка.
Вот вылил небосвод украденные краски,
И чувствует плечо присутствие огня,
В осеннем забытье за равнодушьем маски,
И камень не остыл в полметре от меня.
Ноябрь? Холода? – Зачитанная проза!
Мне видиться тепло и в стеклышках во льду,
И кажется игрой предзимняя угроза,
Но я теперь сама из круга не сойду!
РАССВЕТ
Еще день незапятнан и пуст –
Лишь намек в середине рассвета,
Будто снега нетронутый хруст
В замороженом воздухе где-то.
Еще твердь в полудреме сыта
Покровительством чистого неба,
И заботою не занята,
О насущной потребности хлеба.
Или я не от мира сего ,
И гармонии этой чужая,
Отчего я так больно ее
И так близко к душе принимаю?
И стою, омывая слезой,
Мою роль в ней, мое соучастье.
И не знаю – какой же ценой,
Ей мое окупается счастье?
ГАДАНИЕ
Горит свеча. Трещит посередине.
Спаситель мой, я ощущаю дрожь,
Как-будто уплывающей на льдине,
Ты с берега надежду подаешь!
Продлись, продлись, пришествие горенья.
Судьбу мою на пламени твоем,
Как гения бессмертное творенье
На твой язык вдвоем переведем.
Я загадала. Не спеши умерить,
Воскресших дух, желание любить,
Где каждый мускул лезвием проверен,
Где склеена разорванная нить!
***
Мягко стелет природа по осени,
Набивные перины земли,
Дождик больше все реденькой проседью
Чередует смиреные дни.
Золотая пора листопада,
На последнем своем рубеже,
Палый лист за садовой оградой
Безучастен к земному уже...
ГРОЗА
Обложила кольцом, от заката,
Только желтый зловещий проем,
И неясным смущеньем объятый,
Что-то медлит с раскатами гром.
Вот и ртутью тяжелые капли
По капустным скатились листам.
Потемнело, как будто кто запер
Изнутри недостроенный храм.
А в прорехах меж стекол и балок
Рваных туч грозовые гряды,
Да мельканье обугленных галок
От предчувствия близкой беды.
И ни в чем не успев разобраться,
Криво лопнул и сдвинулся свод,
И пошли словно спички ломаться
Копья молний у самых ворот!
РУСЬ
Не ворон с курганов погибель вещал,
В преданьях окрашенных Летой
Взметалась со свистом чужая праща,
И тень закрывала полсвета.
И пестрой толпой с необжитых земель
Несметная двигалась сила.
А сколько кровавых столетий под ней,
Судьба на плечах износила!
Великая Русь! С почерневших икон,
Сошла ты как будто недавно,
Но чей-то пустой, чужеродный закон
Стоит над тобою державно.
БЕЛЫЕ ЦВЕТЫ
Я больше любила у белых цветов
Законченность внутренней драмы,
Без всяких воздействий стерильных бинтов
При выборе собственной гаммы
Совсем не пугал целлулоидный шок,
Глубокий в прозрачной обертке,
И срезанный выше ступни черенок,
С утра врачевателем вертким.
Ах, этот морозно-устойчивый цвет
Без примеси пестрой окраски.
Душа принимает как тайный обет
Любви, целомудрия, ласки.
И тонкий изгиб лепестков уязвим
От слова до грубого взгляда,
И смысл понятен им только двоим,
А большего им и не надо!
КРАМОЛЬНОЕ
Совершенство души? Вот морока!
Я в дырявой ловушке словца!
Горек хлеб и черствеет до срока –
Невозможно в небесные окна,
Все глядеть и... не видеть лица.
Словно горб на спине у верблюда –
Не укрыть в нем корявую суть.
Мир живет по законам Иуды
И, задобренной маною чудо,
Не способно глаза обмануть.
Голова Иоанна на блюде,
Крест на шее, на совести крест.
Ныне, присно – и дальше так будет,
И такими останутся люди,
Даже если б Христос и воскрес.
И за свечку заплатим с немного,
И скупаем грехи за гроши...
Страшен выпавший жребий земному,
Суть пугает продажей души,
Сотворенной по замыслу Бога!
***
О. Мандельштаму
Черпала дни отравленною ложкой,
На сотни верст расхлестаная власть.
Держались вы на сломанной подножке,
Стоять нельзя и некуда упасть...
В пространством сжатом, суженном до точки,
Где воздуха болезненный укол,
Зачем же в нем лазейки и отсрочки,
Ваш едкий гений места не нашел?
Зачем из рук не брали, умиляясь,
Политиками сдобренный паек,
Зачем, зачем, колен не преклоняя
Не извлекли истории урок?
Эпохами обыгранная хитрость
Мятежный ум держала на замке...
Все знали вы. - Истерзана, забита
Была судьба на крепком поводке...
***
Стихи. Рассвет. Замерзшая вода.
Воронеж стыл с минутой холодея.
Горбом воздал непревзойденный дар,
Судьбе поэта русского еврея.
Деревья зимой раскинули руки,
как будто в привычку
Входило всегда так держать.
Неужто по праздникам тощие спички
Способны живым подражать?
Параду ли хлопьев всерьез потакают
Эмоций несдержанный жест?
Но чопорность веток под снегом такая
Еще не сходила с небес
Идет ли венчанье в древесном соборе
И шепот, заждавшись, затих,
Вечеря ли тайная в белом подворье,
На подступах близких, жених?
Деревья совсем не лишились исскуства
Владеть без препятствия хитрой игрой,
И прячут от глаза глубокие чувства,
Они у себя под корой.
ЗНОЙ
Был страшный зной. И полдень на весы
Кренился набок, будто перегружен,
Макая в соль дорожной полосы
Свои края собственноручных кружев.
И воздух был чуть выживший едва.
В горячем пекле с привкусом отравы.
Стекала с веток сонная листва
Топленым воском в высохшие травы.
Ущербностью яичного желтка
Дрожал остаток влаги, и не сразу
Сформировался диск наверняка
Из солнечного вытекшего глаза.
БАБЬЕ ЛЕТО
- Не спеши, не спеши! - Я шепчу,
Пусть еще повисит паутинка,
Доверяясь теплу и лучу –
Мне приятна такая заминка!
Мягкий контур теперь у куста,
И до камушек высвечен омут.
Это время меня неспроста
Приобщило к чему-то другому.
Отгорел и беспечности миг,
И значенья меняют предметы,
И сама я смиренна как дни,
Этой маленькой паузы лета.
ОСЕННЯЯ ПОРА
Отгоревшие дали печальны.
На стерне уже колоса нет,
От колес на полях одичалых
Чуть двоится искривленный след.
Поредевшая проседь пырея
Засыхает на крепком корню,
А прохлада к обеду слабеет,
Уступая прогретому дню.
И, с подпалиной легкой витая
Так податлива в грудах листва,
Широта, сколько глазу хватает
Обнажилась, полна торжества.
И стоит, не торопится время
Над осенним неброским холстом.
Перезревшее сыплется семя,
И засушенным пахнет листом.
И раскованность полной свободы
Различаешь в осенней поре.
Истощились капризы природы
Или где-то упрятались вне?
ДОЖДИНКА
Рожденной от тучки беспечной,
Казалось дождинке одной,
Что будет полет ее вечным,
Высоким всегда над землей,
А то, что в минуточке малой
Вся жизнь ее заключена,
Что будет, бедняжка, не знала –
О камни разбита она.
ВЕСНА В ДЕРЕВНЕ
Эту ночь не спасут переводы,
Иноземный своих словарей,
Будто с горлышка талые воды
Опрокинут устойчивость моды
На меха дорогие зверей.
Потеплеют с утра диалоги
У запаянной льдинкой трубы,
А забора разутые ноги
Вдоль на совесть промытой дороги
И без выпуклой линзы видны.
И усилием теплых прогонов
Оголился до камушек двор,
И возьмут, нарушая законы
Теплый воздух вечерние звоны,
На фатально возросший измор.
Ох, похож этот акт на расплату,
На противников я погляжу,
Как сберутся с лихвою лопаты,
Разбивать огородов квадраты
Да делить меж собою межу.
Полетят с новорожденных почек,
Как пеленка с шеста шелуха,
А в верхах разберутся пока,
Полетит изо всех средоточий
Торжествующий крик петуха.
ВЕСНА
Распрямились затекшие плечи,
Захрустели суставы земли,
И надтреснутых почек под вечер
Капли вязкого клея стекли.
Покатились и ночи на убыль
И капризная, может, со сна,
Пообветрив холодные губы,
Наконец объявилась весна.
Разбросала по дымным полянам
Полушалки из пестрой травы,
И затихла под запахом пряным
Безупречная гладь синевы.
Было слышно, как дышат глубоко
Разрыхленные плугом поля,
Как трепещет у вымытых окон
Разомлевшее тельце шмеля.
Зыбким маревом воздух клубится
И с нагретых летит черепиц,
И слетаются к лужам напиться
Стайки шумных восторженых птиц.
Легкомысленный ветер дробится
И колеблется звуком струны,
И скрипят обновленные спицы
На высоких колесах весны.
***
Листик мой оторванный, ветром унесеный,
Где ж ты мой единственный, мною не спасенный?
За ресницы легкие у любимых глаз
Мне еще отплачется и еще не раз....
***
Я проснулась...России как нет...
По церквям схоронилась, по хатам,
За две тысячи ряженных лет
Переплавили пришлые злато.
И не вычесать их из волос –
Так Россия пришлась им по вкусу
На загривке их кто-то принес...
Видно надо спросить у Иисуса.
Колоски полегли под кураж
Ведь гостям-то пахать не пристало!
С головой и рубашку отдашь,
Если вдруг им покажется мало.